Так был создан образ господина П., стопроцентного пошляка, невероятного дурака, вообразившего, что он гениально рассказывает анекдоты. Сам захлебываясь от смеха, Н. рассказывал такую невообразимую чушь, сопровождая это такими глупейшими пикантными намеками, что зрители от души хохотали над этим дураком.
Таких стремительно и с блеском созданных М. А. Чеховым импровизаций было чрезвычайно много: они рождались почти ежедневно.
Беззлобно, но безжалостно высмеивал Михаил Александрович и самого себя за ошибки, случайно допущенные на спектакле. На одном из представлений «Гамлета» в сцене на кладбище Чехов, взяв череп из рук могильщиков, воскликнул: «Бедный Йорик!». Голос его, уже утомленный предыдущими сценами, как-то очень смешно скрипнул на высокой ноте на слоге «Йо..». Мгновенно закрывшись от зрителей черепом Йорика, Чехов слегка повернулся к могильщикам и тихо сказал: «Боже мой! Какой противный у этого актера голос!» И в следующее же мгновение, прежде чем мы, могильщики, опомнились, он прижал череп к сердцу и прямо в зал произнес мягким баритоном все последующие строки с такой сердечностью и грустью, что трудно было удержаться от слез.
Но главное ждало нас впереди. После спектакля Чехов позвал нас обоих к себе в артистическую уборную и встретил, заливаясь смехом:
— Подумайте, ребята! На «бедном Йорике» я пустил петуха и сейчас же спокойно, приличным баритоном сказал вам целую фразу! Почему же я этим голосом «бедного Йорика» не возгласил?..
Михаил Александрович принялся хохотать и по-разному карикатурно изображать себя в сцене на кладбище.
Чехов называл иногда проявление своего юмора чрезмерной смешливостью и упрекал себя за это. Однако смех его никогда никого всерьез не обижал и, насколько я помню, никому не мешал на сцене. Удивительная тактичность делала даже внезапные вспышки его смеха совершенно безобидными.
Кажется, только в одном случае было иначе. Об этом Михаил Александрович рассказывал несколько раз и всегда немного по-разному. Передаю наиболее забавный вариант.
Одна дама упросила Чехова принять ее и в пылу своих заумных излияний заявила:
— Я христианка, но с душой яичницы!
Кто бы мог не рассмеяться после такой оговорки: «яичницы» вместо «язычницы»? Чехов, остро чувствовавший все комическое, взорвался неудержимым смехом. У него была занятная манера; он крепко обхватывал и сжимал всеми пальцами правой руки, щеки, рот и подбородок, чтобы задавить смех. В происшествии с дамой это не помогло. Посетительница ринулась к двери, запуталась в портьере, а, выкручиваясь из обвившей ее ткани, ударилась лбом о косяк. Совершенно растерявшись, она с трудом открыла дверь. Михаил Александрович, тоже чрезвычайно смущенный, бросился к даме, чтобы извиниться. Но смех продолжал душить его. На пороге показался один из старших учеников Чеховской студии. Он решил помочь Чехову успокоить взволнованную посетительницу, но сделал это очень неловко: из его слов явствовало, что Михаил Александрович не вполне нормален психически, в том и причина происшедшего.
Это добило Чехова окончательно. Он отступил в глубину комнаты и повалился в кресло, громко хохоча. Дама величественно удалилась, считая себя оскорбленной в самых «утонченных» и «глубоких» чувствах.
Михаил Александрович, рассказывая об этом случае, казнил себя за несдержанность и смешливость. Но ведь помимо анекдотичности, здесь у дамы проявилось, и очень сильно, как раз то, что Чехов всегда справедливо считал достойным осмеяния: сентиментальное копание в своей душе, ложная глубокомысленность и ханжество.
Не мог он не высмеивать также истеричек и кликуш. Одна чрезмерно «эмоциональная» зрительница регулярно, каждый день атаковала Чехова по телефону разговорами, что он слишком сильно волнует ее своей игрой, что она не может этого выдержать и непременно его убьет.
Терпение Михаила Александровича наконец иссякло, и он сказал Ксении Карловне:
— Если опять будут звонить насчет моего убийства, скажи, пожалуйста, что я сплю, что сейчас самый подходящий момент. Пусть немедленно приедет и осуществит свой адский замысел!
Ксения Карловна со смехом отвергла это предложение. Тогда он сам произнес по телефону текст своей «энергичной» речи. Звонки об убийстве прекратились.
И еще случай. Однажды Михаил Александрович вернулся со спектакля на основной сцене МХАТ особенно веселый и рассказал, что в антракте один из рабочих подошел к нему и конфиденциально прошептал:
— Хорошо вы играете, Михалсаныч, только не впадайте в аналогию...
Заливаясь радостным смехом, Чехов повторял: — Чудесно, правда?.. Вероятно, этот симпатичный человек наслушался, что мои критики всячески стараются обвинить меня в патологии, вот и решил меня предостеречь. Предостерег, честное слово! На всю жизнь! Я про эту «аналогию» никогда не забуду!
Эти маленькие смешные факты тесно связаны с существенными чертами Чехова как человека и художника. Он отрицал сентиментальность и напыщенность, никогда не хотел смаковать патологические черты образа и стремился всегда к тому, чтобы возбудить у зрителей самое глубокое понимание каждого человека, даже такого на первый взгляд жалкого, как Калеб; опустившегося, как Мармеладов; глупого, как Мальволио или даже безумного, как несчастный Эрик XIV.
И всегда у Чехова в смешном была слезинка, а в серьезном, подобно электрическому разряду, проскакивала озорная, веселая нотка.
Образы, им созданные, никогда не были односторонними. Они сверкали и лучились, как бриллианты, очаровывая зрителей многогранностью. Талант Чехова казался действительно искрящимся, потому что игра его была непрерывной импровизацией, блещущей множеством неожиданностей. Недаром в конце своей жизни Чехов записывает, как один из важнейших итогов своих размышлений о театре: «Театральное искусство есть непрестанная импровизация».
Юн умел импровизировать, то меняя отдельные места авторского текста, то дополняя его новыми словами, родившимися только что, а иногда и не меняя ничего, но каждый раз внося новые нюансы и в свои реплики и во взаимоотношения с другими действующими лицами. И это никому не метало. Это радовало партнеров, делало спектакль увлекательной игрой, праздником искусства. Только педантичный помощник режиссера в театре Рейнгардта, увидев Чехова впервые на премьере, а затем на втором спектакле, важно спросил:
— Герр Тчехофф, вы сегодня, кажется, пьяны? Вы играете иначе, чем вчера!
Чехов никогда в точности не играл спектакль так, как в прошлый раз. Все оставалось словно таким же, но для чуткого уха и внимательного глаза все было совершенно новым, сегодняшним, с непрерывной цепью находок, неожиданностей, новых оттенков в речи и деталей в пластике. В его импровизации не было и следа произвола. Она крепко опиралась на вдохновенное и сильное ощущение целого и в роли и в спектакле.
Чехов был неистощим в импровизации, почти чудодейственно перевоплощался, убедительно соединял трагическое и комическое и всегда приносил зрителям радость.
За фантастическую легкость и виртуозность игры его можно было бы назвать Моцартом сценического искусства, если бы внутренняя жизнь его не отличалась такой большой сложностью, что он постоянно хотел разобраться в ней и не всегда мог это сделать. Сложность иногда омрачала его оптимистический дар, но она же неразгаданными творческими путями приводила и к таким высотам актерских достижений, которые превышали все обычные оценки, даже самые высокие.
Ц. Л. Мансурова, выступая на вечере воспоминаний о Чехове, назвала его сверхактером. Это выражение не является преувеличенным, оно эмоционально верно выражает и невиданный масштаб его дарования и заслуженное им место среди великих актеров в истории мирового театра. Он сам никогда не думал о себе так. Всегда был прост, скромен и приветлив.
Михаил Чехов будет жить в созданных им образах и в теоретических высказываниях, всегда до конца искренних и чрезвычайно интересных, несмотря на отдельные очень субъективные мысли и внутренние противоречия. Он будет жить в спорах о нем критиков и театроведов, в воспоминаниях его друзей по театру, его учеников.
Мне приходилось видеть Михаила Александровича огорченным и озабоченным, усталым и больным. Но когда я вспоминаю о нем, он предстает передо мной таким, каким был в годы наивысшего своего расцвета в Москве, Таким возник он в моей памяти, когда я начинал эту книгу. Таким вижу я его и сейчас, заканчивая последние страницы.
Небольшого роста, очень худой и потому необычайно легкий в каждом движении. Благодаря этой изящной легкости он никогда не казался маленьким. У него были красивые выразительные руки, которые становились совершенно разными в каждой роли, так же как его лицо, фигура и весь душевный строй.