поражением. Геннадий лежал распластанным на полу, поперек него Леля, а отец в позе гладиатора попирал их ногой и скручивал толстенную цигарку — Георгий Викторович признавал только махорку.
Ребята молили о пощаде, но отец курил, не обращая на них внимания, и, если я заставал такую сцену, серьезно объяснял:
— Это помогает им осмысливать свое место в жизни!
Любили они своего чудаковатого отца безгранично. Всю жизнь он оставался для них образцом мужества, честности, доброты и справедливости.
О матери при мне никогда никто из них не вспоминал. Но я слышал, что дети по требованию отца изредка навещали ее и отвозили ей «деревенские подарки». Кто она, где и как живет — я не знал. Георгий Викторович про нее ничего не рассказывал, а расспрашивать было неудобно.
Как-то раз я заметил, что неплохо бы ему завести хозяйку. Георгий Викторович нахмурился и коротко ответил:
— Не хочу портить отношения с ребятами.
Так и остался он холостяком, оберегая дружбу с дочерью и сыном. Однажды я застал его за письменным столом перед портретом девушки, доверчиво приникшей к тонкой березке.
— Кто это? — полюбопытствовал я.
Он торопливо спрятал в ящик портрет и, шумно отодвинув кресло, спросил, не отвечая на вопрос:
— Хочешь квасу?
Мне запомнилась тугая коса через плечо на груди, глубокий, чуть недоумевающий взгляд и растерянная, робкая улыбка… Она ли это, другая ли — не знаю. Георгий Викторович явно не желал вести разговор о портрете.
В то лето, когда Геннадий перешел на второй курс, а Леля выдержала экзамен в консерваторию, Георгий Викторович продал свой деревенский дом и купил сыну прекрасное, дорогое ружье «Лебо», а дочери пианино.
— Без сантиментов! Без сантиментов! — сдвинул брови Георгий Викторович, заметив волнение Геннадия.
Но Леля, не обращая внимания на это, повисла у отца на шее и, заглушая высоким сопрано густой бас, запела:
— Папка мой! Папка мой! Папка — бука золотой!
Я так привык видеть Геннадия в одних трусиках, а Лелю в коротеньком платьице, что, когда однажды на террасе меня встретили высокий молодой человек в ладном сером костюме и красивая, стройная девушка в изящном летнем платье, я не сразу узнал в них моих юных Друзей.
— Нет, каковы щелкоперы, а? Комильфо! Рязань косопузая, а? — трунил Георгий Викторович, усиленно дымя махоркой. Но за грозным шевелением бровей не могла укрыться отцовская гордость. — Нет, ты обрати внимание на самодовольство этих рож. Парижский шик рязанского раскроя, — не унимался Георгий Викторович.
Страстный любитель и большой знаток гончей охоты, Георгий Викторович половину своего заработка тратил на содержание двух-трех разноголосых смычков.
— Выйдешь в мелятничек, спустишь собачек! Порскнешь: «Ай-яя-аа-я-яй!.. Держись, косой!..» И пошел, пошел по лесу стон, звон-музыка! Куда там Лельке со своим сопрано!
По дичи он не охотился, но любил ходить на глухариный ток, чтобы посмотреть и послушать дремучую птицу. Умел в совершенстве кричать чирушкой и кряковой. Спрячется в густом ивняке и наслаждается: то селезень, жакая, опустился рядом, то клинчик плюхнулся у самого куста.
— Вот так вас, кавалеров, на тот свет и приглашают, — вразумительно объясняет он селезню или чирку, вдосталь налюбовавшись жениховским их нарядом.
Особенно ловко он обманывал чернышей. В чуфыканье тетерева много всяких оттенков: тут и страсть, и угроза, и мольба, и мужество, и молодой задор, и истома. Все это в совершенстве постиг Георгий Викторович и так изумительно точно изображал на всяческие тона чуфыканье, то с присвистом, то со злым шипением, то озорно-вызывающе, то с хлопанием крыльев (ладошками по голенищам), то с неотразимым бурным призывом, что разъяренный, краснобровый петух вплотную подлетал к кусту и, приняв боевую позу, начинал высматривать соперника.
— Ну и хорош! Чем не рыцарь в доспехах! — громко восхищался Георгий Викторович, вспугивая косача.
Как-то раз, по обыкновению без ружья, он отправился со мной на тягу. Облюбовал удобный пень, сел, свернул цигарку, задымил. Я отошел в сторону, но так, чтобы удобно было его видеть.
Певчий дрозд, устроившись на самой макушке высоченной ели, четко вычерченной на розово-палевом фоне заката, пел. Казалось неправдоподобным, что из такой крошки исходят покоряющие, неумолчные трели, свист, щелканье, гортанные переборы, хрустальный звон, заглушающие крикливую болтовню щеглов. Живая статуэтка самозабвенно упивалась чудесной импровизацией — и лес, и воздух, и закат в безмолвии внимали ей.
Георгий Викторович сидел, склонив голову, и не шевелился. В пальцах забыто дымилась цигарка — тонкая сизая ниточка, колыхаясь паутинкой, вилась кверху. Померкло небо, затух закат, лес заволакивали сумерки, а дрозд все пел, и все так же неподвижно, положив голову на ладонь, сидел Георгий Викторович.
Вдруг сбоку над лесом послышалось сердитое хорканье и острое цыканье. Георгий Викторович вздрогнул, поднял голову навстречу плывущей с низко опущенным клювом птице, и меня поразило выражение его завороженных, немигающих глаз и неопределенная мягкая улыбка — столько в них было человеческой доброты.
Меня он не упрекал за стрельбу, но сам никогда не бил.
— Током и тягой предпочитаю любоваться без крови, — лаконично объяснял он.
Но волкам, лисам и зайцам от него пощады не было. На вопрос, почему к ним он не испытывает такой же жалости, как к дичи, убежденно заявлял:
— Волк — сволочь, лиса — прохвост, заяц — дурак. Не переношу в живой среде подобные разновидности!
Краем болота, на потных низинах, вперемежку с ольхой росла осина. Заготовлять из нее дрова — сплошной убыток. Из-за далекого расстояния до наезженной дороги и тяжелой трелевки они обходились дороже березовых. Вот и решил Виктор Георгиевич драть из нее щепу.
Едва пронесся слух о том, что в лесничестве продается щепа, как в контору посыпались заявления от деревенских застройщиков. Организовывать механизированную заготовку щепы было нецелесообразно, но драть ее кустарным, дедовским способом, самодельным ручным стругом, было очень выгодно. Делалось это так.
Спиливалась на высоте пояса осина. В пень, как в столб, вбивался штырь, а на него, как колесо на ось, насаживался деревянный брус с остро отточенным стальным ножом, который вставлялся в него, как в колодку рубанок. Под воротом помещались козлы, а на них укреплялся ошкуренный осиновый кругляк. И когда рабочий водил брус взад и вперед, из-под ножа в прорезь, как из рубанка стружка, вылетали пахучие осиновые лепестки. Один человек за день легко нарезал полторы-две тысячи щепы. Работали вдвоем. Валили дерево, распиливали, разделывали, и пока один подготавливал болванки, другой нарезал щепу. А когда все ближние деревья были использованы, выбивали из пня штырь, поднимали на плечи козлы с воротом и переносили весь «завод» на новое место, к новым осинам.
— Весьма понравилось начальству такое производство, — рассказывал Виктор Георгиевич. — Всем