рыжеватые глаза, мечтал, бывало, Журавль. — Ни тебе раздора, ни бабьего визга. Все черед чередом, тихо, благородно — в полном для твоей души удовольствии. И тебе говядина, и тебе масло, и тебе пироги! Сапоги охотничьи на бычьем пузыре, восемнадцативершковые вытяжки. И чего хошь: хошь — галифе, хошь — гимнастерка, хошь — пиджак суконный али тужурка хромовая в пупырчиках. Ружье самое что ни на есть тысячное, бескурковое… А бабы. К примеру — моя Манька: бареточки на каблучках, лаковые носочки, кофточка, юбочка — шелк. Идет, как осина на ветру шумит. И не токмо, что там: «Окаянный, рыжий дьявол!», а «Васенька, Василий Андреевич! Товарищ Журавлев, не желательно ли вам, к примеру, кохфею али, может, пропустить лафитничек для аппетиту?» Обходительно, деликатно!..
Журавль плотно смежает веки, крутит кудлатой головой, длинно восторженно ругается.
Я не мешаю ему фантазировать. В те дни каждый по-своему мечтал о коммунизме. Слушаю, улыбаюсь, молчу.
Ночь теплая, потрескивает костер, летят и тают в темени искры. Возбужденный мечтами, Журавль до зари рисует вслух сладостные, одна другой заманчивее, картины своей счастливой грядущей жизни.
Как-то зимой, возвращаясь от приятеля под хмельком через реку, Журавль угодил в прорубь, простудился, заболел.
Приезжаю в Ловцы гонять русаков, захожу к нему и застаю такую картину. Лежит Журавль на деревянной кровати под лоскутным ватным одеялом, больше, чем всегда, заросший рыжей щетиной. Перед кроватью на коленях стоит Марья, обнимает тонкой рукой длинную, жилистую его шею и воет.
Журавль, тяжко вздыхая, хриплым, дрожащим от волнения голосом утешает ее:
— Ничаво, Мань, ничаво. Не убивайся. Я вот, бог даст, помру — ты внове замуж выйдешь. Мужика возьмешь себе в дом молодого, покрасивше мово, путевого — не то, что я. Дом у тебя справный, бабочка ты еще в аккурате, не токмо што какая там ни на есть…
И в припадке томительной муки заканчивает утешение совершенно фантастической, виртуозной руганью.
— Васенька, Вася-а… — стонет Марья. — Не терзай ты мою душеньку! Да нешто, господи, есть еще на свете люди, как ты? Юродивый ты мой! И не говори мне ни про кого, окромя себя…
Заметив меня, она поднялась, смахнула пыль с юбки, вытерла кончиками косынки глаза и спокойно проговорила:
— Дурак-то мой в прорубь ухнул. Пятый день представиться собирается!
— О, Михалыч, — бодро воскликнул Журавль, мгновенно отрешаясь от своей хвори, — Мань, дай-кась валенки!
И — будто только и ждал моего прихода — встал, разгреб пятерней рыжие космы, натянул штаны и направился за перегородку к умывальнику ополоснуть лицо.
Удивительная, трогательная пара были Марья с Василием. Вот и теперь, улыбаясь, смотрела она на него. Крестилась, и все в ней так выразительно, откровенно засветилось любовью, что я почувствовал себя лишним.
Но когда я уже было повернулся к выходу под предлогом навестить приятелей охотников, Журавль набросился на меня, по обыкновению, с потрясающей руганью, накричал на Марью, и та с тихим смехом поспешила за перегородку к самовару.
Много лет не видал я Журавля. И вот приезжаю в Ловцы, без труда нахожу его дом. Вхожу. Все по-старому. В горнице стоит немолодая женщина в черном вдовьем платке, с суровым лицом схимницы. Из-под платка видны поседевшие, будто в инее, туго скрученные в пучок волосы. Между бровей и от носа к углам губ — неизгладимые морщины.
— Вам ко…? Господи! Свят, свят. Михалыч!.. Жив?!..
Узнала, медленно, тяжело опустилась на стул, уронила голову на ладони, застонала…
Есть люди с незаживающими душевными ранами.
В первые дни войны Журавль ушел добровольцем на фронт. Его убили где-то под Смоленском.
После Октябрьской революции в Коломне появился новый учитель — Александр Павлович Ерастов.
Преподавал он в средней школе математику и на общеобразовательных курсах для взрослых, как сам говорил, «читал лекции по арифметике».
Его почему-то прозвали Чибисом. И так эта кличка пристала к нему, что никогда никто из охотников по-иному и не называл его. К прозвищу он привык, оно его не обижало, и он охотно откликался на него.
Нас, молодых охотников, Чибис пленял неутомимой своей охотничьей страстью, необычайной храбростью и таким увлекательным враньем о собственной жизни, что, бывало, сидишь зимой у костра, слушаешь его и не замечаешь ни холода, ни дыма, ни приближающегося вечера.
Когда я его узнал, мне было двадцать пять лет, а ему пятьдесят. Но все мальчишеские проделки, все охотничьи выдумки, нередко оканчивавшиеся большими неприятностями, исходили от него.
— Саша, ну Саша! — возмущалась его жена, тоже учительница, в противоположность супругу полная, дородная женщина. — Ну, когда ты остепенишься? Ведь у тебя дети студенты!
— Все, Анечка, все! — покаянно заверял Александр Павлович. — Это последний непредвиденный случай. Больше ничего подобного не произойдет. Ничего!..
Но проходила неделя, другая — и опять какой-нибудь «непредвиденный случай» заставлял Анну Васильевну возмущаться.
Охота с Чибисом была истинным мучением, но всегда полна самых невероятных, неожиданных приключений. Сколько раз я давал себе слово никогда больше с Чибисом никуда не ездить и всякий раз уступал его настояниям.
— Николаша, не глупи, — уговаривал Чибис, закуривая тоненькую дешевую папироску, — ледоход нам не помеха! Зато дичи, дичи там!.. Боже мой!..
И снова едешь, снова тонешь, снова чудом спасаешься от гибели.
Давно Чибис умер, но забыть его невозможно, как невозможно забыть первые юные радости, первый убойный выстрел, первую стойку своей первой собаки.
Ночь, темень, холодный весенний дождь, а мы едем по Рязанскому шоссе с Чибисом в Белоомут. В то время шоссе было булыжное, не как теперь — асфальтированное. Мы осторожно катим вдоль кювета краем дороги. Велосипедик у Чибиса дрянцовый. Все в нем дребезжит, скрипит. Раздрыганные звуки неумолчно дают знать о том, что Чибис не отстает. Фонарик стелет блеклый лучик на мокрую стежку. На спине рюкзак, через плечо ружье, за шиворот ползут противные, холодные капли, к колесам липнет грязь. Мысленно ругаю себя за то, что согласился ехать, кляну погоду, Чибиса, дорогу, но терплю. Вдруг что-то звякает, стукает, шлепается, и в темноте раздается голос Чибиса:
— Развалился!
Кладу велосипед, спешу к нему и вижу: из кювета вылезает весь в грязи Чибис с колесом в руке.
— Не выдержала, — вытирая усы, констатирует он.
Оказывается, три года он ездил с треснутой вилкой, и, если бы, по его утверждению, не подвернулся на скользкой тропе руль, «она бы еще поработала».
— Я с этой треснутой вилкой всю Мещеру исколесил. Но ничто не вечно под луной, — философически заключает Чибис и, еще раз внимательно осмотрев колесо, швыряет его в кювет. — Черт с ним, поехали!
И ведь поехали! Рюкзак я надел