И дальше в том же духе. И хотя у Говарда никакой сеньоры не было, песня звучала как обычно.
Несмотря на то что единственной целью процессии было приносить с собой счастье, Говард ясно видел, что все мысли и взоры людей были обращены к змею, которого держал в руках его помощник; таким образом, их раскрытые рты и хвалы были обращены прямо к звезде.
Никогда в жизни не видели они ничего подобного. Да это и не удивительно, ибо даже значительно южнее о змее не имеют ни малейшего представления. В конце концов Говарду пришлось спустить свой змей на землю и запустить его снова. Люди были вне себя от радостного изумления, но в глазах их светилась зависть, Наконец они ушли. Женщина, несшая хоругвь, привязала полученные два песо к шее голубки и, надо сказать, сделала это гораздо более тщательно, чем того требовало воплощение божества — ведь божество приносит здоровье и охраняет деньги.
Все шло бы своим чередом, если бы к концу следующего дня, в тот момент, когда Говард запускал свою звезду, на холме вновь не появилась процессия.
На этот раз Говард не на шутку испугался — именно в тот день ему слегка нездоровилось. Он уже собирался вежливо выпроводить незваных гостей, когда двое из них изложили ему свою просьбу: не мог ли он отдать им своего змея, чтобы сделать из него божество? Они хотели привязать к нему голубку, К тому же трещотки…
Процессия глупо улыбалась, заранее предвкушая радость обладания змеем. Казалось, откажи им в их просьбе, и они могли бы умереть с горя.
Превратить его змей в святой дух! Это обстоятельство представилось Говарду глубоко казуистическим. Правда, он был землекопом и творцом своего змея, но имел ли он право помешать этой, если ее можно так назвать, транссубстанции?
Он решил, что нет. В результате священное существо было вручено свите. Люди немедленно привязали голубку к звезде и подняли ее вверх на тростниковой палке, Поблагодарив Говарда, процессия гордо удалилась, сопровождаемая громким барабанным боем. Впереди нее с победоносным видом высился превращенный в божество змей Говарда с гудящими трещотками.
Это необычайное божество, с треском и хвостом, которое к тому же еще и летало — вернее, которое по-видимому когда-то летало, потому что никто не решался вернуть ему его былую функцию, — пользовалось несомненно самым большим успехом на сто лиг в округе.
Много раз видел Говард, как гордо проплывал его священный змей, сея вокруг себя добро. Он с удовольствием соорудил бы себе новую звезду, но какая-то религиозная предосторожность мешала ему сделать другой такой же змей.
И все же как-то раз один местный старик, работавший консультантом — в былые времена ему довелось работать в более цивилизованных странах, — дал понять Говарду, что, подарив людям змея, он посмеялся над ними.
— Никоим образом, — произнес в свое оправдание Говард.
— Да, никоим образом… Да, да, — задумчиво повторил старик, пытаясь вспомнить, что же означает это «никоим образом». Да так и не вспомнил.
Говард же спокойно закончил свои измерительные работы, ибо ни один человек не осмелился больше обращаться к нему, дабы не оказаться лицом к лицу с его непонятными ответами.
Пожалуй, ни одно из человеческих чувств по глубине и всеобъемлющей силе своей не сравнится со страхом. Любовь и ярость, потрясающие душу человека, не имеют и крупицы той всепоглощающей силы, которая присуща страху, ибо страх по природе своей — самое непосредственное и самое жизненное чувство: он защищает жизнь. Инстинкт, логика, интуиция разом оживают в нас. Леденящий холод, противная расслабляющая тошнота, превращающая мышцы в безвольную мякоть, сознание неотвратимости чего-то ужасного — все это сразу говорит нам о том, что пришел страх, страх — и этого достаточно. Но, с другой стороны, страх, если удается преодолеть его первое проявление, рождает огромный прилив жизненной энергии. Отчаяние любовника или взрыв гнева вызывают крайнее напряжение сил, но, согласитесь, если приступ ярости или отчаяния способен заставить человека пробежать за десять секунд сто метров, то обыкновенный страх заставит его пробежать сто десять.
Так рассуждал Каррассале, когда мы заговорили на эту тему. Нас было четверо в пристанционном кафе: сам Каррассале, Фернандес — молодой парень с тронутым оспою лицом, мясистым носом и очень близко посаженными глазами, словно бусинки, блестевшими у переносицы; третьим был Эстардё — вечный студент при каком- то инженерном институте, который временами от нечего делать пропадал на бегах; четвертым был я.
Фернандес и Каррассале были едва знакомы. И хотя в рассуждениях Каррассале не было и тени того догматизма, который появился в моем пересказе от желания быть кратким, Фернандес посмотрел на него с веселой дерзостью, так свойственной юности.
— А вы что, пугливы? — спросил он.
— Думаю, что нет, не очень… Иногда и совсем нет, но порою, бывает, я чувствую это…
— Но не страх же?
— Нет, именно страх.
Всем известно, что те, кто действительно умеют любить и легко справляются со страхом, не похваляются этим. Но Фернандес был еще слишком молодым, чтобы ценить скромность, а с другой стороны, уже достаточно взрослым, чтобы сохранить искренность. Эстардё поддержал Каррассале.
— Мне тоже случалось испытывать страх. Я уж не говорю о том жутком страхе, который охватывает ребенка, когда даже в объятьях матери он чувствует себя, как в осажденной крепости, вокруг которой сжимается кольцо осады, — это случай особый. Но, по-моему, страх перед чем-то определенным гораздо меньше действует на разум, чем всякая чертовщина. Одно из самых сильных в моей жизни переживаний как раз подтверждает это. Во всяком случае…
— Нет, постойте, расскажите, как это было.
— Я бы предпочел вообще забыть об этом; ну да ладно, слушайте.
Вы знаете, я — уругваец. Из Сан-Эухенио, с севера. Я езжу туда — или, вернее, ездил — каждое лето. Там у меня живут тетка и две сестры, до сих пор еще одинокие. Теперь-то дом, наверное, перестроили, но тогда у него был жалкий вид. Комната, в которой я жил, находилась на отшибе, вдали от остальных. Знаете, деревенские дома строятся по какому-то странному принципу — кухня, например, оказывается затерянной где-нибудь в глубине дома.
Так как обычно возвращался я домой поздно, а шаги мои легкостью никогда не отличались, я предпочитал ходить через пристройки, примыкавшие к жилой части дома. Таким образом, у меня был отдельный ход, и я никого не беспокоил. Мой дядя тоже иногда проходил там, осматривая перед сном свое хозяйство. Путь был довольно длинным. Сначала амбар, потом склад, мимо навеса, под которым стояли повозки, и наконец сарай, где хранились невыделанные шкуры.