Я едва не подвинулся умом, слушая их шумную болтовню, но тут убеленная сединами дама, старшая подружка Марии, с таинственным видом приблизилась ко мне. И я выслушал ее рецепт — очень простой: немного петрушки, немного помидоров, не забыть лук и чеснок, готовить не более двадцати минут на слабом — это особенно важно, — на слабом огне.
Я поступил так, как было сказано, но получившееся блюдо вряд ли удостоилось бы даже одной, самой маленькой звездочки[33].
Назавтра Мария спросила, вкусно ли мы поели. Не слишком, признался я. Немного горчило. Где я покупал улиток? Я не покупал, я их нарвал — или лучше сказать — собрал. Где собрал? У себя в саду. У себя в саду когда? Вчера. ВЧЕРА? И именно их приготовил? Да, именно их. Больших, черных, неповоротливых. И съел? В глазах ее я прочел приговор: таких идиотов она в жизни не встречала. Любому дураку известно, что улиток сперва выдерживают две-три недели в сетках с опилками, разве нет? Правда? А я и не знал. И никогда не видал на рынке сеток с улитками? Теперь-то я вспомнил эти сетки, полные маленьких местных улиток — их еще подают в La Rueda к вину. Но для чего их надо выдерживать в сетках? Чтобы из них вышли саса, вот для чего. То, что осталось у них в хвосте. Оно горькое. Это ихнее сам-знаешь-что. Разве ты не почувствовал привкус? Почувствовал. Но почему никто из вас ничего не сказал, когда я приходил спросить совета? ПОТОМУ ЧТО ЭТО ВСЕМ ИЗВЕСТНО, БОЛВАН. Последняя фраза, собственно, не была произнесена вслух, но с тех пор, вне всякого сомнения, вера в мои кулинарные таланты, подтвержденные успехом с fretzes, была навсегда подорвана.
Иногда я готовлю fretzes здесь, в Амстердаме. Большинству друзей я не решаюсь подать это блюдо. Но мясник-марокканец всегда счастлив меня видеть. На его прилавке можно найти баранье сердце, почки, печень, и язычки, и еще кое-что, маленькие торпеды, бледно-розовые овалы безупречной формы, словно сделанные из марципана, к которым я тоже пристрастился. Я свел с ними знакомство в Барселоне. В меню стояло: criadillas, и мне захотелось узнать, что это такое. Официант покраснел. Такое нечасто увидишь, но так оно и было. Потом он сказал, что в блюде, о котором я спрашиваю, содержится разница между мужским и женским началом, la diferencia entre el masculino у el feminio. Я не силен в разгадывании шарад и попросил разъяснений. И тут, отступив на шаг и покосившись на присутствующих дам, он сказал по-английски: it is balls. Потом добавил, что это жутко вкусное блюдо, надо только поперчить и добавить несколько капель лимона. И он был прав. В последующие годы я собрал небольшую коллекцию синонимов-эвфемизмов, к примеру: rognons blancs[34] или frivolite's (на одном из рынков в Париже). На Ближнем Востоке их называют prairie oysters[35]. Но самым прелестным, разумеется, оказался эвфемизм, принятый на острове: крестьянин, помогавший моему приятелю Францу заколоть свинью, явился предъявить ему пропитанную кровью тряпицу, в который уносил с собою то, что взял в уплату за труды. Франц спросил, что там, и получил ответ: sesos de abajo — «нижние мозги», — название, открывающее перед нами невиданные перспективы.
Садовник, разлученный с садом
Зимний день в Амстердаме. В «Эль Пайс» написано, что на моем острове плюс девять и идет дождь. Нечастое, но весьма болезненное ощущение раздвоенности жизни. Одна — здесь, другая — там. Когда это чувство посещает меня, я закрываю глаза и вспоминаю свой сад. Я вижу свой сад, я открываю калитку, вхожу и сворачиваю налево, мимо жалких кустиков папируса, с которыми летом пришлось повозиться. Собственно, ничего особенного им не было нужно, просто они не любят, когда я уезжаю. Длинные зеленые стебли увенчаны звездообразными кисточками из мелких листиков. Их всего несколько штук, и каждый год, возвращаясь на остров, я нахожу, что концы листьев подсохли, — так они показывают, что требуется подкормка. Я не сам посадил их, они всегда росли здесь. По ту сторону стены растет похожее на лавр дерево, которое англичане называют mile-a-minute[36]. Оно — мой ангел-хранитель, потому что заслоняет нас от внешнего мира; оно же превращается в наказание Господне, ежедневно сбрасывая в сад сотни маленьких, твердых черных ягодок, которые мне приходится убирать, а это нелегко; вдобавок, оно не оставляет попыток взломать мощенную камнем дорожку, огибающую дом. Собирая ягодки, я упражняюсь в медитации; за прошедшие годы я придумал бесчисленное множество стратегий, чтобы облегчить себе работу. Я использую «ведьмину метлу», составленную из тонких прутиков, но у ягодок исключительно вредный характер: они весело закатываются в трещины, проделанные корнями дерева, или, выскочив из-под метлы, снова оказываются там, откуда их только что убрали.
Это настоящие ягоды, только есть их нельзя. Если случайно на них наступить, остается фиолетовое пятно. С середины лета они потоком низвергаются наземь, но к сентябрю, когда бессмысленный сбор урожая заканчивается, я мог бы медитировать в более приятной обстановке, если бы не начинался листопад — даже вечнозеленые деревья время от времени меняют часть листвы. А бывает — какая-то из ветвей дерева неизвестно почему погибает и отваливается, и на стволе появляется дупло с подгнившими краями, которое я замазываю красной глиной, чтобы дырка не увеличилась в период дождей. Но избавляться от него мне не хочется: вместо погибших оно выращивает новые ветви, несущие на себе множество листьев, — а значит, продолжает осенять и охранять нас. Это дерево тоже посадил не я, оно росло здесь всегда, вместе с гранатовыми деревьями, которые умерли при мне, соснами, дикими кактусами и кипарисом, моим ближайшим другом, который, кажется, собрался умирать. У дерева, конечно, не может быть спины, однако я не могу придумать другого названия для той его стороны, что всегда подставлена северному ветру и совсем облысела; теперь мой кипарис выглядит, как больной, прошедший курс химиотерапии, от которой ему не стало лучше. Страшно подумать о пустоте, которая останется на месте кипариса, когда он умрет. Можно, конечно, посадить молодое деревце, но кипарисы растут медленно, и, чтобы увидеть его взрослым, мне пришлось бы дотянуть лет до ста пятидесяти, не меньше; остается надеяться, что он еще поживет; я не готов пока его потерять. Кипарис выше всех в саду и первый, кого я вижу, подъезжая к дому.
Есть что-то невыразимо грустное в любви к саду, если большую часть года ты лишен возможности заботиться о нем. Я не слишком хороший садовник, зато в недостатке любви меня упрекнуть нельзя. Счастлив тот, кто, сомневаясь, обретает надежду — одно из лучших правил Хьюго Клауса; меня сомнения одолевают зимой, когда, сидя в Голландии, я вспоминаю свой сад. На острове зима, значит — дождь, значит — вода, и сад, который летом, когда мы вместе, выглядит так, словно вокруг безводная пустыня, оживает. Раз я попал туда зимой, и мы не узнали друг друга, сад посмеялся надо мной: птицы охотились по утрам за червяками, а ящерки, которые летом, сидя на стене, караулят пауков и мух, скользили в невесть откуда взявшейся высокой, мокрой от росы траве, гордо поднимая свои старческие мордочки, словно миниатюрные динозавры среди древних папоротников. С восходом солнца пар поднимался над землей, высокие лилии (от которых к моему возвращению остаются лишь темные, высохшие стебли) празднично сияли среди кактусов, которые, забыв присущую им скромность, украсились желтенькими цветочками. Сорняки всех видов, родов и классов благоденствовали. Мы договаривались с Марией, что зимою Бартоломео будет уничтожать их, но они точно знали: El Ingles[37] (так они называли меня: Бартоломео не верил в существование Нидерландов, пока Клауф и Куман[38] не выправили ситуацию) проведет зиму среди северных снегов. К тому времени, как он вернется, жара превратит траву в сухие ломкие стебельки, а их убирать просто: кусок земли по ту сторону стены тоже принадлежит El Ingles, и он, Бартоломео, отправит их туда легким движеньем руки.