Эк слевшил, досадовал Бутаков, выбираясь на палубу. Впрочем, почему же «слевшил»? Ведь убежден в превосходстве Науки над Искусством! Убежден, убежден, а все же, черт побери, не надо было…
Судно стояло на якоре близ мыса Бай-Губек. Часть команды с утра съехала на берег, и потому неширокая палуба казалась просторнее. Солнце закатывалось чисто. Море, отрубистый мыс, высокое, без облаков, небо – все было в теплом, золотисто-задумчивом свете, как на картинах старых венецианцев.
– Понимаете ли, – повторил Бутаков, – вовсе не имел… э-э… обидеть вас, Тарас Григорьевич, ей-богу.
Шевченко промолчал, и Бутаков, чувствуя неловкость и желание как-то оправдаться, стал говорить о личной своей причастности к литературе: и он, дескать, писал, и он, мол, печатал в столичных журналах очерки и переводы.
Говорил Алексей Иванович об этом несколько иронически – какой, право, из него литератор, но все же, не удержав горделивых ноток, сказал, что удостоился похвалы самого Виссариона Григорьевича.
– Белинского?
Откровенное удивление, смешанное с недоверием, задело Бутакова, и он отвечал запальчиво:
– Да-с, сударь, вот именно. Во «Взгляде на русскую литературу».
– За какой же год? – осведомился живо Шевченко, не то чтобы не замечая запальчивости лейтенанта, но просто не придавая ей значения. – Я что-то не помню…
– Вот видите, – суховато и с достоинством проговорил Бутаков. – В сорок седьмом году, батюшка, в сорок седьмом. Так и написал: статьи господина Бутакова суть замечательные учено-беллетристические статьи.
– Ну и ну! – воскликнул. Шевченко, и Бутакову теперь было приятно его удивление. – Вот так-так, а я и не предполагал… Но о чем же вы писали, Алексей Иванович?
Польщенный лейтенант пустился в объяснения.
– А зимою, как будет время, – заключил он, – думаю, Тарас Григорьевич, продолжить. Вот только времени, пожалуй, недостанет. А желание писать сильное, ой, сильное… – И, как с разбегу, бухнул: – У вас, думаю, тоже, а? – Спросил и понял, что опять оплошал.
Бутаков знал, хорошо знал о «высочайшем» запрещении. И вот на тебе, задал Тарасу Григорьевичу эдакий коварный вопрос. Чего доброго, решит еще, что он, начальник, допрашивает его. Чертовская неловкость.
Шевченко сумрачно взглянул на лейтенанта, помолчал и медленно сказал:
– В Орской крепости, помню, появился у нас солдатик, землячок мой, Данильченкой звали. Он, видите ли, не один уж раз от службы бегивал, и в арестантских горя хлебнул и в острогах, а все не переломился. Вот его майор и вопрошает: ты, говорит, еще бегать будешь? А Данильченко ему: ежели, ваше высокородь, скажу «нет», так вы же не поверите, а ежели скажу «да», так вы в железы велите заковать, так уж, простите великодушно, лучше я вам ничего не скажу…
Бутаков натянуто улыбнулся.
– Ловко! Впрочем, согласен, не отвечайте. Оно и мне удобнее. – Он было сделал шаг в сторону, но вдруг еще ближе подступил к Шевченко, побледнев, тихо произнес: – А все ж, Тарас Григорьевич, обидно…
Лицо Шевченко дрогнуло.
– Не обижайся, Алексей Иванович, – молвил он почти шепотом. – И спасибо за братское обращение.
– Ну, ну, – сердито и обрадованно забормотал Бутаков. – Ну-ну, чего там… – Он стремительно перевел разговор: – А скоро ль наши воротятся? Взглянуть, что ль… – И нырком в каюту за подзорной трубой.
– Алексей Иванович, – окликнул Шевченко, – ученые и беллетристические? Так?
Бутаков не расслышал. Шевченко прошел на корму. Толстый канат, аккуратными кольцами уложенный в бухту, был его излюбленной «табуреткой».
Золотистые тона закатного неба загустели до червчатого, малинового, медного. Если бы легонько тюкнуть по этому небу, должно быть, раздался бы мелодичный звон. Музыка сфер, что это такое?.. Невысокие, без барашка ходили волны. Кто-то из древних сказал – море зализывает раны мира…
Мысли Шевченко текли вперемежку – и о Бутакове, человеке благородном в широком смысле этого слова, и о самом себе, и о Белинском, и о том, что про Данильченко, пожалуй, не стоило упоминать, но, пожалуй, и стоило, и еще о том, что в экспедиции, помимо прочих благ, есть еще и благо уединения.
Так он сидел на своем «табурете», ероша бороду, подставляя лоб засвежевшему ветру, думая свое и как бы машинально примечая акварели неба и вод.
Мысли его возвратились к разговору с Бутаковым, но не к концу этого разговора, неожиданному для обоих, а, как это часто бывает, к тому, с чего он начался, к замечанию Алексея Ивановича, что для постижения тайн природы надобно-де больше ума, труда и воображения, нежели для поэмы, пусть и великой.
Раньше он не думал о весах, измеряющих относительную ценность Науки и Искусства. Полагал: «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Отправляясь на Арал, видел себя Гюденом. Марины гюденовские и впрямь прелестны, хороши марины и у Ивана Айвазовского, соученика по академии… Но экспедиции прежде всего нужны не пейзажи, а точные, дельные, почти дагерротипные изображения берегов, птиц, растений, окаменелостей. И Шевченко рисовал то, что было нужно экспедиции. Рисовал и чувствовал себя «хирургом прекрасного», рассекателем, прозектором анатомического театра. Но недавно, совсем недавно, он подумал, что свободный художник настолько же ограничен окружающей природой, насколько сама природа ограничена своими вечными законами, если только можно назвать это ограничением. Дагерротипные изображения? Однако великий Карл Брюллов, уж на что творец, а черты одной не позволял себе провести без модели. Птицы, травы, каменья… Разве ж это не модели? Да и как можно запечатлеть пейзаж, не проникнув в тайны природы? Создатель «Фауста», кем ты был – ученым иль поэтом? Статьи Алексея Ивановича назвал Белинский учено-беллетристическими. Тут не плюс, не добавка, тут смешение двух добрых сортов вина.
Бочки везли сотни верст – в жару, в зной. А перед тем интенданты оренбургские держали их в сырости. Теперь извольте радоваться: ржавые сухари как паутиной покрылись, в мясе черви кишат. Бррр… Хорошо бы рыбой разжиться, да нету – кто их ведает, законы движения рыбьих косяков? И с водой хуже не придумаешь. В двух железных баках полтораста ведер припасли. Сыр-дарьинская вода, когда отстоялась, была ничего, сносная, но почти вся уж вышла. А эта, из копаней, на здешних берегах добытая, тухнет, проклятая, через сутки тухнет, пить ее разве верблюду. Уж на что, кажется, в кругосветном маялись, офицеров уговорил больным все консервы отдать, уж на что, право, бедовали, а такого не было, чтобы без питьевой воды. Благо еще гороху с лихвой. Вари, Иван, кашу. Что? Н-да, без мяса швах. А может, с мясом? «Червь густо»? Оно точно, червь не бланманже… На шхуне приуныли. Не запоешь, коли в брюхе «поет». Известно, поход – это тебе не у тещи на блинах. А все ж того, голодно. И пить, пить страсть как охота… Приуныли на шхуне «Константин»: вшивому баня снится, голодному – харч.