Чухнин испугался. Штыки штыками и офицеры офицерами, а у каждого на душе есть страх, как грязь на дне стакана. Чухнин его выпустил.
После этого каждый день проходил, как будто он мне снился. Я должен подумать, чтобы вспомнить, как все было.
Я боюсь спутать. Мне семьдесят пять лет, — вы не шутите! Но, между прочим, скажу вам, я не очень хочу умирать, потому что сейчас я получил в первый раз в жизни законный отдых.
Мне хочется греться на солнце, читать газеты, слушать концерты, съездить в Москву, посмотреть на Кремль, и многое еще мне хочется.
Я так думаю, что мы с вами немного рано родились. Через пять-десять лет какой-нибудь мальчишка-ученый, даю вам честное слово, придумает средство, чтобы люди жили еще на пятьдесят — семьдесят лет дольше. Вайнштейну будет невесело умирать и прочесть на смертном ложе такую заметку в „Известиях“: „Дай вам бог — не бог, а жизнь — здоровья, а главное — работайте, молодой человек, и у вас всегда будет молодая кровь“.»
Второй отрывок из рукописи Гарта назывался «Восстание».
«Вы меня пытаете прямо как прокурор. Ну, ладно, — рассказывать, так все по порядку.
Зовут меня Дымченко Кузьма Петрович. Сам я родом с-под Каховки на Днепре. С баталером Частником, погибшим со Шмидтом, мы земляки, с одного села.
Батька мой был небога, бедняк. Мать померла, когда — и не помню: я был совсем малый. Как подрос, забрали меня в Черноморский флот. Муштровали, старались сделать с меня справного царского матроса, да оно, как видно, не получилось.
Но, не глядя на то, остался я во флоте на сверхсрочную службу. В деревне мне не было дела — ни земли, ни травы, ни братьев, ни сестер, а старик к тому времени помер. Так и добедовал я во флоте до пятого года.
Матрос я был толковый. Сила во мне была большая и обида на офицеров. Били меня многое число раз. Называлось тогда это дело флотской воинской дисциплиной.
В девятьсот пятом году Частник — звали его Серега — приобщил меня до революционного понятия. Шмидта после речи на кладбище все знали, даже самая матросская серость — гальюнщики. Звали мы его „брат командир“, любили крепко и верили, как никому на свете.
Однако я Шмидта еще не встречал. Увидел я его первый раз в казармах флотского экипажа, должно, за день до очаковского дела.
Бушевала тогда вся Корабельная сторона. Винтовки сами стреляли. Шло к тому, что пора подыматься всем флотом и доходить до настоящей человеческой доли. Решили мы вызвать к себе Шмидта. Послали до него людей. Он ответил: „Буду обязательно завтра“.
Узнали об этом матросы — и как занялось „ура“ по всем казармам, по всей Корабельной стороне, все одно как пожар. Гремело целый час. Промеж офицеров сделалась паника — так здорово кричали матросы.
И верно, на следующим день Шмидт приехал. Мы его в казармы внесли на руках, и он согласился принять командование над нашим матросским флотом.
Был у меня в то время приятель, матрос Сиротенко, тоже наш, с Украины. Служил на броненосце „Пантелеймон“, бывшем „Потемкине“.
Чухнин, гладкая лиса, боялся „Пантелеймона“. Корабль был такой, что одним залпом сделал бы из города чистую пыль.
Чухнин приехал на тот корабль и звал матросов стоять за царя. Сиротенко бесстрашно вышел адмиралу навстречу и говорил о каторжной матросской доле и дорогой свободе.
Чухнин дал приказ арестовать его, но матросы стали стеной и крикнули: „Не дадим трогать Сиротенко! К чертовой матери драконов!“ Чухнин уехал, но напоследок приказал снять со всех орудий на „Пантелеймоне“ ударники. Вот и глядите, какие тогда были матросы, — ровно дети. Отдали ударники, броненосец не мог стрелять — и через то погиб „Очаков“.
А Сиротенко, вечный ему покой, убили на „Очакове“. Тело его матросы подобрали на третий день в бухте и похоронили тайно за Братским кладбищем. Теперь я могилу не найду. Старый стал. У меня в глазах темная вода.
Ноябрь был в тот год тихий и теплый. Туманы да солнце, вот совсем как сейчас.
Четырнадцатого ноября я перешел на „Очаков“. Ночью, по приказанию Шмидта, мы захватили миноносцы „Свирепый“, „Гридень“ и еще три номерных миноноски.
Прошел слух, что Чухнин собрался бежать в Одессу на своей яхте „Эреклик“. Шмидт послал нас на „Свирепом“ в море сторожить „Эреклик“, а в случае, если заметим, потопить его миной. Однако Чухнин не удрал.
На другой день утром на „Очакове“ подняли красный флаг и сигнал: „Командую флотом. Шмидт“.
Все пять миноносцев ответили сигналом: „Ясно вижу“ — и от себя подняли красные флаги.
Человек я не больно грамотный, и нету у меня ума рассказывать вам, до чего радовались матросы.
Играла музыка. Команды выстроились на шканцах. Мы открыто стояли перед всем флотом, кидали в воздух бескозырки и кричали „ура“.
Шмидт спустился на „Свирепый“ и пошел малым ходом до царской эскадры.
Бесстрашный был человек. Каждый офицер мог его убить в упор из нагана.
„Свирепый“ подходил борт к борту броненосцев, и Шмидт кричал матросам: „Товарищи, мы поднялись за правое дело! Присоединяйтесь к нам!“
Матросы кричали „ура“ и плакали. Да от того крика не было нам никакой поддержки, потому на всех кораблях матросов загнали в трюмы и они кричали не на палубах, а за стальными бортами. На палубах остались одни офицеры.
Берега бухты были черные от народа, — страшно было смотреть. С берегов весь город кричал нам „ура“.
Так Шмидт обошел эскадру, и ни один корабль, не считая „Пантелеймона“, не осмелел, чтобы восстать. А от „Пантелеймона“ — я уже вам раз сказал — не было толку. Орудия у него не работали. Тогда Шмидт пошел на миноносце к тому чертову „Пруту“, плавучей тюрьме. Там сидели потемкинцы. Шмидт сбил замки с камер и освободил всех.
Шмидт поворотился на „Очаков“, созвал команду и поднялся на мостик. Я стоял рядом и крепко за него опасался, — человек весь дрожал. Гнев на эскадру был в нем такой, что он долго не мог говорить.
Потом наконец заговорил. Частник мигнул мне, чтобы я, значит, поглядывал за ним и в случае чего поддержал.
Что он говорил, я в точности не помню. „Хотя мы остались совершенно одни, все равно будем биться до самой смерти. Не думал я, что кругом нас столько темного и жалкого люда. Будь он навеки проклят, рабский город!“
Тут он показал рукой на Севастополь, и с ним приключился припадок. Он бился, как малый ребенок. Я крепко держал его, чтобы он не упал на палубу и себя не покалечил.
Мы снесли его в каюту. Я находился при нем, пока все не прошло. И такая взяла меня злоба на людей: что сделали с человеком, и каким человеком! Я готов был своими руками поубивать арестованных офицеров, что сидели у нас на „Очакове“.