«И Он говорит пресветлым Богам, быть дню Сварогову, быть ли ночи… и небеса темнели. И приходил вечер, и вечер умирал, и наступала ночь. Ночь Сварога…»
Велесова книга (I, IV. 21/5)
Ледяная вода зашипела на раскаленных булыгах каменки. Вспенилась, словно недозревшая сурья, запузырилась и паром изошла. Знойно было в натопленной бане, сумрачно и туманно.
На горячих полатях неловко, бочком примостилась молодая голая баба. Пот ручьями бежал по ее грузному телу, щипал глаза, солью жег пересохшие губы, слезинками тек по разгоряченным щекам и капал с подбородка на большой круглый живот, но она этого не замечала. Не до того ей было.
– Ой! Мама! Мамочка моя! – благим матом вопила она.
И в белесом душном тумане становилось зябко от этих криков.
– Ну, чего ты так надрываешься? – утешала ее другая баба, годами постарше. – Не ты первая, не ты последняя…
Старшая хотела казаться уверенной и опытной повитухой, но побелевшие от напряжения пальцы, которыми она сжимала деревянную ручку корца, да подергивание века на левом глазу выдавали волнение.
– Ой, не могу я больше! – не унималась молодая. – Что же это за любовь, от которой приходится такие муки терпеть? Кому она нужна, любовь эта?
– Ты сама-то веришь в то, о чем говоришь? – удивленно уставилась на нее старшая.
Но вместо ответа услышала она новый вопль.
– Вот ведь дура я! – простонала молодая, когда наконец-то смогла говорить. – Чтобы я еще раз перед ним ноги раздвинула! Да ни в жисть! Ему хорошо, а я тут мучайся.
– Ну, это ты брось, – улыбнулась повитуха. – Тебе, можно подумать, тогда плохо было? – Она зачерпнула в корец воды.
– Сейчас плохо! Ой! Ой! Не стерплю! – заголосила молодая.
– Ничего. Мы, бабы, и не такое стерпеть можем, – старшая плеснула воду на каменку и отшатнулась в сторону, чтобы не попасть под пар. – Ложись давай! Хватит у малыша на голове сидеть. Ложись, говорю. Вот сейчас еще парку поддадим, и тебе легче станет…
Возле запертых дверей бани, на изъеденной кучерявым мхом завалинке молча сидели двое: не по годам седовласый мужик и красивая, слишком нарядная для этого захолустья баба.
Левая рука мужика безвольно висела, притянутая перевязью к груди. Правая, после каждого стона, после каждого крика, доносившегося из-за двери, судорожно сжималась в кулак. А баба теребила в руках расшитый золотой нитью шелковый платочек и при этом невольно морщилась, словно то, что происходило сейчас в бане, происходило с ней.
Эти двое были давно знакомы. Когда-то они считались врагами и желали лютой смерти друг другу. Но это было давно. Сейчас же нечто более важное свело их здесь, возле приземистой баньки, затерявшейся среди непроходимых лесов.
Новый крик заставил вздрогнуть обоих. Нарядная нервно скомкала платок, а калека подался вперед, напружился, готовый сорваться с места и вышибить закрытую дверь.
Крик стих внезапно.
Вокруг повисла гнетущая тишина. Даже птицы перестали петь.
Бывшие враги с тревогой взглянули друг на друга.
– Да что же это? – чуть слышно прошептал калека.
Нарядная промолчала, только платок к губам поднесла да оглянулась растерянно.
И тут их беспокойство сменилось радостью, и они впервые за все это долгое время вздохнули с облегчением.
Причина радости была простая: из-за двери раздался тихий детский плач.
Этим двоим показались вечностью мгновения томительного ожидания, но вот дверь распахнулась, и на пороге появилась повитуха. Пар валил от ее обнаженных плеч, и мужику вдруг показалось, что это сама Мать Роженица вырвалась из Пекла, чтобы вдохнуть жизнь в созданный Сварогом Мир.
В руках у ведьмы был небольшой сверток. В нем что-то копошилось и издавало странные звуки.
– Ты смотри, – удивленно сказала повитуха. – Он же не плачет! Он же смеется!
– Кто? – спросил калечный, с трудом поднялся с завалинки и похромал к двери.
– Мужичок, – кивнула ведьма. – Кто примет-то?
Мужик взглянул на свою изувеченную руку и горько вздохнул.
– Я приму, – нарядная баба поспешно подставила ладони.
Она бережно приняла младенца, осторожно прижала его к груди.
– На тебя похож, – бросила она калеке.
– Покажи, – тот заглянул ей через плечо.
– С внуком тебя, – повитуха в пояс поклонилась нарядной бабе. – И тебя с внуком, – во второй раз согнула она спину и улыбнулась калеке.
– А тебя с племянником, – сказала ведьме нарядная и отвела глаза.
– Дочка-то как там? – спросил калечный.
– В порядке она, – ответила ведьма. – Давайте маленького. Обмыть бы его надобно.
– Ну а ты когда же свекра внучатами побалуешь? – Баба нехотя отдала младенца повитухе.
– Видно, срок еще не пришел, – ответила та, забрала ребенка и скрылась в бане.
– Ну, и что там? – В душном тумане обессиленная роженица лежала на полатях.
– Решили, что на отца твоего похож, – сказала ведьма и принялась обмывать ребенка.
Жарко было в натопленной бане, капли пота сразу же покрыли лицо ведьмы. Она старательно смывала с младенца материнскую кровь и очень радовалась тому, что счастливая роженица не замечает ее слез…
10 июля 953 г.
Этот кошмар преследовал шада[1] с самого детства. Он ненавидел его и… боялся. Боялся до холодной испарины на лбу, до липкого пота на ладонях, до противного комка в горле. Боялся и от этого еще больше ненавидел.
Сколько раз он молил Бога! Сколько раз спрашивал: за что ему эта кара? Но Бог молчал. И только этот кошмар. Этот сон, так похожий на правду, раз за разом приходил к шаду среди ночи.
Вот и теперь…
Высокий потолок терялся в вышине, каменные стены и холодный пол, от которого так мерзли босые ноги, все это было знакомо шаду, и потому он почти не удивился, когда вдруг очутился в странном коридоре.
Сквозь узкие бойницы под потолком едва пробивался лунный свет. Холодным мороком он заливал серые камни стен, искрами рассыпался по замысловатой мозаике пола и манил… манил вперед. Шад не мог противиться силе этого света. Он сделал шаг, затем второй, потом остановился и прислушался.
Каждый раз он пытался в этой гнетущей, вязкой, словно болотная трясина, тишине расслышать хоть какой-нибудь звук, хотя бы отголосок звука… любого, самого тихого, самого неприметного. Комариный писк показался бы ему прекрасной музыкой, но в этом кошмарном наваждении не было ни комаров, ни звуков. Не было ничего. Совсем ничего. Лишь стук собственного сердца, лишь шорох босых ног по холодному полу, лишь тяжелое дыхание шада тревожили могильное безмолвие.