Казалось, теперь они поменялись ролями, эти два осужденных человека, ожидавшие смерти в узах. По-видимому, приближение дня пробудило в старике воинский пыл и дало юноше покорность святого.
— Молись за меня, чтобы я сочтен был достойным, — прошептал последний, показывая на мутный свет, все более и более охватывавший небо над их головой.
— Мужайся! — отвечал другой, и лицо его озарилось улыбкой триумфа. — Вот день наступил, и мы оба навсегда покончили с ночью!
Если вера имеет своих мучеников, то и фанатизм имеет своих воинов и героев. Калхас в своих узах был не более убежденным человеком, чем Элеазар в своих доспехах. Но ревность, доставлявшая мир одному, внушала другому беспокойную, полную вызова энергию, равносильную пытке.
Вождь зилотов готовился к великой битве, несомненно предстоящей на рассвете, как подсказывала ему его военная опытность и слова его брата, сказанные перед синедрионом и еще теперь с надоедливой монотонностью раздававшиеся в его ушах. Немного спустя после полуночи он очнулся от того забытья, в каком его оставила Мариамна, и, не осведомляясь о дочери и даже не подумав о ней, он тотчас же вооружился и приготовился при первом рассвете зари обойти восстановленные укрепления. Для этого ему нужно было пройти через двор язычников, где лежали связанные его брат и друг, так как осажденные возлагали последние надежды на силу храма, а его безопасность была теперь тем более важна, что нижний город был весь во власти врага. Элеазар решил, что в случае необходимости он оставит остальной город римлянам, сам же с отборным отрядом бросится в крепость и твердыню веры, будет сопротивляться там до конца и скорее обагрит священную ограду своей кровью, чем выдаст ее язычникам. Иногда, в минуты величайшего воодушевления, он убеждал себя, что если даже они будут доведены до последней крайности, то небо вмешается и спасет избранный народ. Как член синедриона и один из высшей национальной знати, он не мог не знать основных положений той магической науки, которая называлась наукой волшебства. Прежде, когда, уступая обычаю, он знал ее основы, его сильный ум с пренебрежением смотрел на власть, будто бы предлагаемую этим искусством, и на те тайны, какие оно претендовало открывать. Но в этот день, измученный постоянным беспокойством, сломленный несчастием и лишениями, расстроенный неотвязной мыслью об одном и том же, этот здравый ум искал в неосязаемой области сверхъестественного убежища от нужд и ужасов окружающей действительности.
Он вспомнил о чудесах, которые, хотя и не совершались перед его собственными очами, однако же дошли до него через свидетельства людей, достойных доверия и внимания. Эти чудеса, говорил он себе, были совершены не только для того, чтобы поразить и изумить невежественную массу. Знамения и чудеса должны были совершиться перед ним и ему подобными, перед вождями и властителями народа. Он не сомневался теперь в том, что огненный меч был виден на небе над городом ночью; что телка, приведенная в храм для жертвоприношения, родила агнца посреди священного здания; что великие медные врата того же здания в полночь открылись сами. Он верил, что огненные колесницы и всадники видны были разъезжающими по небу и от горизонта до зенита происходили ужасные сражения, подобные происходящим на земле, с кровопролитиями, победой и поражением, какие ведет за собой смертный бой.
Эти соображения породили в нем экзальтированную уверенность, близкую к безумию. Как мечтатель чувствует себя одаренным сверхъестественной силой и отвагой и выполняет дела, которые признавал невозможными, так и Элеазар, идя сквозь рассеивающийся мрак к храму, верил, что его десница спасет страну, почти надеялся, что найдет подле себя ангела или демона, приставленного для помощи ему, и решил принять содействие от того или другого с одинаковой благодарностью и радостью.
Но, когда он вошел под колоннады, окружавшие двор язычников, его надменная голова опустилась на грудь и шаг сделался более медленным и менее верным. На минуту естественное чувство овладело им, и ему сильно захотелось подойти к этому мрачному углу и сказать несколько добрых прощальных слов брату. Он подумал даже, что возможно извлечь свою саблю, рассечь в мгновение ока узы пленников и велеть им спасаться во мраке, как им угодно. Но фанатизм, уже так давно вносивший фальшь в его суждения, в самом начале подавил этот добрый порыв.
«Быть может, — говорил себе зилот, — это последняя великая… жертва, какая требуется от меня, Элеазара Бен-Манагема, избранного для того, чтобы сегодня спасти мой народ от разгрома. Сожалеть ли мне теперь о жертве, когда она у алтаря связана веревками? Нет, хотя бы кровь моего брата обагрила ступени его, когда эта жертва испустит дух! Ужели мне щадить молодого, храброго язычника, бывшего для меня как бы родным, хотя и чуждым моему дому, если его жизнь необходимая жертва? Нет, хотя бы сердце моей дочери должно было разбиться, когда она узнает, что он отошел в небытие, чтобы никогда из него не выходить! Иевфай не сожалел о своей дочери, выполняя обет, неужели же мне роптать, принося в жертву жизнь всех моих столь же охотно, как и свою собственную, ради спасения Иерусалима?»
Подобные размышления закалили его против всякой нежности, и он решил даже не прощаться с узниками. Они не могли рассчитывать на него. Их присутствие могло бы смягчить его, ослабить его отвагу и даже оскорбить Бога-Мстителя, которого он надеялся умилостивить. Кроме того, если бы стало известным, что он входил в общение с двумя признанными христианами, куда делись бы его известность и влияние, на которые он надеялся, чтобы достигнуть торжества в предстоящей великой и решительной битве? Лучше следовало погасить эти порывы слабого сердца, окаменеть и продолжать свой путь мимо них. Тем не менее, он на минуту остановился и с тоской протянул руку к тому углу, где лежал его связанный брат. В это мгновение легкий шум шагов раздался подле него в темноте. Это была Мариамна, возвратившаяся из римского лагеря и проскользнувшая в тени колоннад к тому, кого она любила.
Вскоре холодный и бледный день засиял над башнями и вышками храма. Высокий купол, казавшийся серым и неопределенным, рисовался на необъятном небе, как масса облаков, исчезающая перед ясным и чистым утром; мало-помалу он засиял своим фиолетовым цветом и, наконец, засверкал своим белым отполированным мрамором, когда лучи поднимающегося солнца полностью позолотили его вершину. Немного спустя золотая крыша разбросала туда и сюда огненные лучи и сделалась ослепляющей, пламенной скатертью. Но двор язычников все еще был погружен во мрак, и два узника, связанные в самом темном углу, обратили свои бледные лица к небу, чтобы приветствовать приход нового дня, последнего для них на земле.