— Придумала, королевна.
— Опять, поди, дурость какую?..
— А вот и не угадала. Самое что ни на есть умственное, — засмеялась карлица.
— Что ж такое?
— Бежать тебе надо отсюда.
Марья Даниловна протянула к карлице руку, к которой та прильнула сухими губами.
— За что жаловать изволишь, королевна? — подобострастно проговорила она.
— За умное твое слово. Наконец‑то, догадалась, Матришка. Бежать! Да, бежать, слоняться по белу свету, хотя в недостатке и холоде и голоде, по большим дорогам, по дремучим лесам, по разбойничьим притонам и пристаням, но знать, что ты свободна, что никому не должна бить челом, что никого нет над тобой. Не знать сегодня, что будет завтра, лечь холопкой, проснуться царицей, сегодня голодать, завтра пировать — вот это жизнь, настоящая жизнь… Эх, да что я с тобой говорю, глупая карлица, тебе не понять меня… Бежать, бежать отсюда, куда глаза глядят, и чем скорее — тем лучше!
Но на лице карлицы появилось вдруг тревожное выражение.
— Ты что? Чего ты испугалась? — спросила ее Марья Даниловна.
— А как же я‑то, королевна?
— Да что же ты‑то?
— А ключи? Так мне и не ходить в ключах? Не ты разве обещала меня сделать ключницей и старшей над всеми холопами? Что ж, ты убежишь, а я одна здесь останусь и меня будут наказывать, запирать в чулан да лишать пищи?
Марья Даниловна закусила губы.
Она теперь только поняла, что без всякой нужды проговорилась и слишком уж доверчиво открыла карлице свои планы.
— Ну, разве ты не дура? — поправляясь сказала она, опасаясь, что Матришка, разочаровавшись в своих надеждах, выдаст ее с головою и помешает осуществлению ее планов.
— Дура, дура! — проговорила карлица. — То вот тебе умная, а то вдруг, накось, дура! Пошто дура‑то? Чем не угодила?
— Дура и есть. Так неужто же тебе невдомек, что ежели ты устроишь убег мой отсюда, то я тебя возьму с собой?
— Ой, правда?
— Правда. Возьму с собой. И, где буду я, там будешь и ты. И мой кусок будет твоим куском. И будешь ты мне не холопкой, а подружкой.
— Ой, хорошо!
— Вот то‑то. Только устрой, чтобы нам убежать. Все одно, ежели не вырвусь отсюда — в омут головой брошусь. Невмочь мне жить здесь доле. Словно розовый куст, посаженный в камень, вяну я здесь. А кто знает, какая доля ждет меня в жизни… — мечтательно проговорила Марья Даниловна.
— А узнать можно! — вдруг всплеснув руками, заявила карлица.
— Что брешешь‑то? Что выдумала! Как это можно узнать?
— Пес брешет, а не я, — опять возразила своей любимой поговоркой карлица. — Узнать можно.
— Да как же? Скажи!
— В поле, за усадьбой, у леска, табор цыганский. Дюже отлично гадают цыганки. Ежели бы пойти туды, тайным делом, ночью — все тебе, как на ладони, разложат и всю твою судьбу укажут.
— Ах, правда твоя! Я и забыла совсем, что здесь цыгане!
Но лицо Марьи Даниловны вдруг приобрело тревожное выражение после вырвавшегося у нее радостного восклицания.
— Никак этого невозможно, никак! — грустно сказала она.
— Пошто невозможно?
— Слушай, Матришка, нешто ты не знаешь, что было намеднись?
— А что?
— Да как же! Гуляла я под вечер в саду и натолкнулась на молодого цыгана. Красавец такой: глаза, что уголья, кожа темная, что у араба, волосы черные, как смоль, — с каким‑то восторгом говорила Марья Даниловна, — подошла я к нему и разговорилась. А только тут шасть из‑за кустов стремянный Никиты Тихоныча да давай гнать цыгана, да бить его арапником. Он, стремянный‑то, видно, втайне любит меня, вот его сердце‑то и распалилось. Цыган еле ноги унес, да и я поспешила уйти в дом.
— Так что ж? — спросила карлица.
— Как что ж? То и есть, что, ежели мы пойдем в табор, цыган узнает меня.
— Так что ж с того, что узнает? — опять спросила Матришка.
— Ну, как же ты не дура после этого? — с досадой проговорила Марья Даниловна. — Цыган‑то или испугается меня, или станет злобиться, что ему из‑за меня так попало. А то еще что недоброе сделает с нами.
— И вовсе нет. Коли узнает, оно и лучше. Скажем, что мы бежать хотим из дому, ему приятно будет сделать злое дело боярину за наказание, которое он понес в его саду.
— А ты, правда, умница, Матришка, — просветляясь, сказала Марья Даниловна.
— Ну, вот опять умницей стала, хи‑хи‑хи!.. Он нам самую верную цыганку укажет изо всего табора. Она тебе и укажет судьбу твою.
— Ладно. А как же уйти‑то?
— А как сумерки настанут, скажи своему Никите Тихонычу, что пойдешь в лес по ягоды и меня возьмешь с собой для надзору.
— Так и сделаю.
Полная луна плыла по темно‑синему небу, отражая свой серебристый свет в узкой ленте реки, протекавшей по лужайке.
Вода рябилась от свежего вечернего ветерка, и узкая лента эта казалась странной змеей, покрытой серебряной чешуей.
Там и сям разбросаны были шатры цыганского табора, кое‑где опрокинуты были повозки, и стреноженные лошади бродили поблизости у опушки леса, медленно пощипывая луговую траву.
В двух‑трех местах горели костры, над тлеющими угольями которых в котелках, привешенных к длинным шестам из тонкого железного прута, варилась каша.
На краю табора раздавалась грустная, полная тоски и неги цыганская песня.
У одного из крайних шатров сидела старая‑престарая цыганка, время от времени подбрасывавшая на догоравшие угли костра сухие ветви кустарника, сложенные около нее кучкою.
Тогда пламя вдруг сильно вздымалось, ветви трещали, и синий едкий дымок тоненькой струйкой взвивался к синему небу, усеянному звездами.
Было тихо и безмолвно в воздухе и пахло травою, а порою полевыми цветами, когда проносился свежий, прохладный ночной ветерок и отклонял пламя костра в сторону.
Перед старухой стоял высокий молодой парень, статно сложенный, красавец лицом. Нетрудно было бы при внимательном наблюдении убедиться, что в лицах этого красавца и безобразной старухи было нечто общее, родственное.
Это был, действительно, ее сын, и он говорил матери:
— Больно избил меня боярский служивый человек, матушка. Насилу я мог убраться из сада и добежать до табора. Так он избил меня, что и сейчас спина еще ноет и болит.
Цыганка устремила свой взор по направлению к усадьбе, отсюда почти невидимой, и, подняв свой костлявый кулак, погрозила им в пространство.
— Злые люди, — прошамкала она, — а только тебе досталось по заслугам. Зачем ходишь к ним? Что забыл у них? Чего ждешь от них?
— Ах, матушка! Избит я был больно, но зато долго говорил с какой‑то красавицей‑боярыней. А уж красива — и сказать невозможно! Да что, в нашем таборе есть красивые девушки, а уж такой, прямо нужно сказать — ни одной! Глядел я в ее очи темные, матушка, и так мне было сладко, что век бы, кажется, не сошел я с того места и все бы глядел на нее и глядел, и все бы слушал ее голосок, что журчание ручейка.