Он удалился, исходя злобой, а я вернулся на свое ложе из соломы. В камере витал застарелый запах кислятины, словно монахи, жившие здесь в те времена, когда обитель еще не превратили в тюрьму, а кельи – в казематы, только и делали, что кувшин за кувшином глушили кислое вино.
* * *
Как и главный город всей колонии Мехико, или «May-hekô», как произносят на свой лад испанцы, Чиуауа находится на плоской равнине, почти полностью замкнутой в кольцо гор. В нескольких неделях пути от северной границы провинции лежит ее столица, официально именуемая Сан-Фелипе-де-Реал-де-Чиуауа, но более известная всем как Госпожа Пустыни.
Здешнее плато поднимается над уровнем моря почти на милю, а потому, в отличие от влажной зеленой долины Мехико, почва тут каменистая и сухая, с редкими пятнами жесткой бурой травы, а вершины горного массива Сьерра-Мадре венчают снежные шапки. На науатль, языке ацтеков, Чиуауа означает «сухое, песчаное место». Это и впрямь сухой, песчаный ров, настоящая яма со змеями, во всяком случае, для того, кто обречен там умереть.
Из внутреннего двора сквозь зарешеченное окошко донеслись стоны и плач, заставившие меня зажать уши руками. Я не хотел слышать, как рыдает мужчина.
Снова громыхнул гулкий залп, и я непроизвольно вздрогнул, как вздрагивал всякий раз, когда пули ударялись о каменную стену за моей спиной. Сквозь окошко потянуло едким пороховым дымом. Подпрыгнув, я ухватился за прутья оконной решетки и заорал:
– ¡Cabrones!
Эти козлы никогда не услышат жалкий скулеж дона Хуана де Завала. Я ни за что не посрамлю свою ацтекскую кровь проявлением трусости, когда придет мой черед встать перед шеренгой мушкетов. Я умру как благородный воитель из сообщества Ягуара, достойно встречающий так называемую цветочную смерть. Они не дождутся, чтобы я хныкал или молил о пощаде.
Я снова сел и вытер пот с лица грязным рукавом своей рубашки. Изматывающая августовская жара пробиралась в мою камеру через все то же оконце, которое впускало внутрь ужас и смерть с внутреннего двора.
Интересно, кто только что умер по другую сторону стены? Возможно, то был отважный compañero, один из тех, с кем я бок о бок скакал в бой... Ведь люди поднимались по всей стране и прибывали нам на подмогу: сначала сотнями, затем тысячами и, наконец, десятками тысяч. Индейцы вновь становились воинами и сражались, как некогда их предки ацтеки.
Мы разожгли в этом мире пламя.
Закрыв глаза, я уронил голову на руки и прислушался к топоту очередного расстрельного взвода, выходящего на огневую позицию.
Я повидал войну на двух континентах, был свидетелем того, как самые обычные люди в порыве необычайной страсти бесстрашно подставляли грудь смертоносному мушкетному огню, слышал сотрясавший землю под ногами и возвещавший погибель пушечный гром, видел солнце, потемневшее от клубов дыма и черного пороха... Мне доводилось, раненому, лежать на полях алой смерти.
Слишком много боли. Слишком много смерти.
Грохот мушкетных выстрелов снова оторвал меня от воспоминаний, и я вернулся к окошку.
– Цельтесь получше, когда я встану перед вами, ублюдки! Думаете, я боюсь? Да плевать я хотел на смерть!
Конечно, ни один человек в здравом уме не желает себе смерти, однако я готов расстаться с этой жизнью, зная, что мое имя и мои дела не умрут вместе со мной, но будут греметь в веках. Люди станут слагать песни о моих последних часах. Женщины, оплакивая меня, будут сокрушаться, сколь несправедлива была судьба, обрушившая на меня столько невзгод, и восхвалять неудержимую смелость, с которой я тысячу раз вступал в рукопашную, mano a mano, схватку со Смертью, рассказывая, как я неизменно плевал в глаза этой Старухе с Косой, никогда не ведая страха. «Дон Хуан де Завала был mucho hombre, настоящий мужчина!» – воскликнут они, утирая с глаз слепящие их слезы.
Конечно, не исключено, что никаких песен обо мне не сложат и никто слез по мне проливать не станет, но ведь можно человеку помечтать об этом на пороге смерти? Тем паче, что я и есть истинный mucho hombre. Ни один мужчина в Новой Испании лучше меня не держится в седле, не владеет клинком, не сшибает ястреба на лету одним-единственным пистолетным выстрелом и не удовлетворяет тайную печаль женщины. Никакой другой муж, как объявил во всеуслышание сам вице-король, не совершил больше преступлений против Бога, короля и церкви.
Скоро, уже совсем скоро ко мне пришлют священника, чтобы я исповедовался и очистил перед смертью свою душу. И полагаю, на это уйдет немало времени. Ведь я столько всего повидал, оставил свой след во многих местах, участвовал в войнах на двух континентах и любил многих женщин.
Одно лишь только перечисление этих прегрешений наверняка займет бессчетные часы. И не в первый раз священник дарует прощение моей почерневшей от грехов душе, в то время как палач уже будет готовить свои орудия. Другое дело, что эти люди вообще ошибаются, воображая, будто у меня есть душа, которую можно спасти или погубить. Я ведь закоренелый грешник, рожденный с петлей на шее и ногами на крышке готового открыться люка на помосте виселицы.
Но если даже допустить, будто у меня есть душа, то самое темное пятно на ней так и сгниет в этой богом забытой камере, бывшей келье давно умершего пропойцы монаха. Ведь пленившим меня врагам так и не удалось вырвать у меня мою тайну: тут оказались бессильны и дотошные допросы, и гневные постановления судей, и ужасающие орудия пыток. Ничто не смогло развязать мой язык, и никто не знает о том, что проклятые тюремные стены мешают мне свершить мщение над одним из исчадий ада, порождением самого дьявола. И именно незавершенность этого дела, а отнюдь не мысль о пулях, что вскоре пробьют мое сердце, переполняет его яростным отчаянием.
Невзирая на все мои преступления, я человек чести. Я сроду не крал у бедных, ни разу не брал женщину против ее воли и никогда не убивал безоружного. Я был гачупино, тем, кого простые люди называют «носителем шпор», но в отличие от своих собратьев никогда не опробовал эти шпоры на тех, кто слабее меня. Я жил, руководствуясь кодексом кабальеро, следуя заветам мужества и рыцарской чести. А еще я был благородным воителем ацтекского народа, таким же рыцарем, следующим тем же принципам отваги, долга и чести, что и кабальеро. А ведь оба этих кодекса не позволяют сойти в могилу, не смыв пятно со своей репутации.
И потому я уверен: прежде чем пробьет мой час, кто-то, пусть и не я, воздаст по заслугам человеку, чье предательство погубило меня и моих боевых товарищей. И когда это свершится, я с радостью встану перед мушкетами расстрельного взвода и, может быть, даже поймаю пули зубами и выплюну их.
Но вы наверняка спросите: каким образом дон Хуан де Завала – благородный кабальеро, дуэлянт и повеса, снискавший славу как на ристалищах, так и в будуарах дам, – оказался, словно дикий зверь, засажен за решетку, брошен в сырую темницу, где теперь дожидается, когда забьет барабан и расстрельная команда, печатая шаг, выйдет на позицию? Как случилось, что человек, столь исполненный страстей и вожделеющий жизни во всех ее проявлениях, на весь мир прославленный негодяй и злодей, выступил плечом к плечу со священником, мечтавшим принести всем людям свободу? Как вышло, что его окровавленная шпага вступила в бой под сенью священного креста? Почему вдруг кабальеро стал благородным воителем-ацтеком?