Лишь храбрым на поле брани
Дано парус расправить,
Путь горя по волчьему морю…
Из скандинавской поэзии
Миклагард, Великий Город, 965 г.
Его взгляд метнулся к тряпке в моей руке, затем остановился на моем лице, на разинутом рту, будто муха на крови. Они были тусклыми, как кремень, эти глаза, и усы извивались, словно змеи, когда он презрительно оглядывал меня — мой удар не причинил ему вреда, только разозлил.
— Большая ошибка, — прорычал он на дурном греческом и шагнул мне навстречу, вытягивая из-под плаща меч-сакс длиной с мою руку.
Я взялся за рукоять замотанного в тряпку меча, взмахнул — и одним этим движением показал, сколь неуклюже с обращаюсь с оружием.
Он ухмыльнулся, а я отступил на шаг, скользя по черной гнили и мусору под ногами и всем сердцем сожалея, что не прошел мимо.
Он был быстрым, слишком быстрым и ловким, но я следил за его ногами, не за глазами, и потому вовремя увернулся, а мой рывок поставил его боком к стене. Я попытался разрубить его, но промахнулся. Мой отряпленный клинок высек искры из стены.
Осыпанный каменными крошками, он явно встревожился — и моим упорством, и тем, что сквозь тряпку мелькнуло острие. Я увидел это в его глазах.
— Не ожидал, верно? — поддразнил я, переступая с ноги на ногу. — Знаешь, скажи, зачем ты преследуешь меня по всему Миклагарду, и я отпущу тебя.
Он моргнул от удивления, потом фыркнул, как волк, наткнувшийся на бойкого петушка-калеку.
— Отпустишь меня? Видать, ты не ведаешь, с кем связался, swina fretr. Я из фальстерманов, и нам не пристало выслушивать оскорбления от мальчишек.
Значит, я правильно угадал: он из данов. Жаль, мне недостало ума удрать. Он шевельнулся, и я не пропустил этого, так что, когда он нанес удар, я поймал сакс на свою тряпку — и поморщился от боли в руке. Я вывернул запястье, норовя запутать его меч в ткани, и мне даже почти удалось выкрутить сакс. Но все же он был слишком опытен, а я чересчур неуклюж для успеха моей затеи.
Хуже того — по сей день я стыжусь своей глупости, — его товарищ подкрался ко мне сзади, локтем саданул под ребро и швырнул меня в грязь. Затем вырвал меч из моих дрожащих рук, с такой легкостью, будто вынимал птичьи яйца из гнезда, и я вдруг сообразил, что именно так они все и замышляли с самого начала. Я едва мог вздохнуть, в боку болело, и оставалось только подчиниться.
— Пора грести отсюда, — проворчал невидимка за моей спиной, и я услышал, как он хлюпает по грязи, уходя прочь.
Вряд ли они хотели меня убивать, но тип из Фальстера глядел кровожадно, а мои глаза пеленой застилал дождь. Каменные стены переулка сходились почти вплотную, виднелся лишь клочок равнодушно-серого неба, и мне подумалось, что обидно умирать в такую дрянную погоду.
Недостойно воина погибать в грязном проулке Великого Города и под проливным дождем. Особенно под дождем; тем паче что мне внезапно вспомнился первый человек — мальчик, — которого я убил: бледное лицо на пустоши, глаза невидяще глядят в небосвод… Я вздрогнул от этой картины.
Фальстерман навис надо мной, тяжело дыша, и нацелил сакс мне в живот. Дождевые капли жемчугом стекали по яркому лезвию, срывались с ребра…
Дождь, говаривал Сигват, способен рассказать обо всем, если знаешь, как его слушать. Дождь в норвежском сосновом бору хорош, чтобы вымыть голову, но в городе, да еще древнем, он стекает с карнизов сажей веков, черной, как смоль, суровой, как проклятие.
Миклагард — город великий и древний, и его трубы плюются и шипят, точно злобные змеюки. Даже море здесь злое, накатывается на берег массивными медленными волнами, набухает, черное и жирное, как мокрые спины свиней, а белесая пена вся усеяна мусором.
Я не хочу оставаться в этом городе, его очарование для меня давно поблекло. Выбравшись из осыпавшегося кургана Аттилы, те из Братства, кто выжил в Травяном море, осели тут, убедив греческого кормчего взять нас на борт. С тех самых пор я мыкался в гавани, грузил и разгружал суда, чтобы не помереть с голодухи в ожидании, пока остальные члены Братства доберутся из далекого Хольмгарда, и мы снова сможем выйти на дорогу китов.
В своих грезах, далеко-далеко, я видел новый корабль и возможность вернуться за серебром; эта мысль грела нас студеной зимой в Миклагарде, этом злосчастном Пупе мироздания.
И черного дождя было бы достаточно, чтобы проклясть все на свете, но в день, когда у меня отобрали рунный меч, я вымок и разозлился на типов, что следили за мной с самого утра под сенью стен Севера, — ведь они то ли не умели прятаться, то ли не считали нужным скрываться. В любом случае это было оскорбительно.
В ясный день из Константинополя можно увидеть дальний, галатский берег залива. А в тот день я едва мог различить человека за спиной в бронзовом блюде, которое поднял, будто бы прикидывая, стоит ли его покупать.
Отражение дробилось и корчилось на мокрой рубчатой поверхности: какой-то чужак — подбородок торчком, тощая борода клином, усы, как тень над губой, длинные, рыжеватого отлива волосы косами, прядь со лба откинута назад, открывая голубые глаза. Это мое лицо. А за ним дробился и корчился преследователь.
— Ну, что видишь? — требовательно спросил угрюмый грек-продавец, все товары на лотке которого отсыревали на коврике под тряпичным навесом, набухшим влагой. — Небось возлюбленную, а?
— Я скажу тебе, чего не вижу, — ответил я, выдавливая из себя улыбку, — ты, gleidr gaugbrojotr. Я не вижу, на что стоит потратиться.
Он хмыкнул и выхватил у меня блюдо, его желтоватое лицо побагровело там, где не росла густая борода.
— В таком случае иди чешись в другом месте, meyla, — процедил он. Хороший ответ; выходит, он знает северное наречие и понял, что я назвал его кривоногим гробокопателем. А он обругал меня «девчонкой». Что ж, я и раньше успел узнать, что купцы Миклагарда остры на язык, а их бороды густо намаслены.
Я мило улыбнулся и двинулся прочь. Я узнал, что было нужно: бронзовое блюдо показало мне того же человека, которого я видел уже трижды за сегодня, в других кварталах.
И что делать? Я стиснул завернутый в тряпицу рунный меч, пожевал скрипилиту, лепешку из толченого гороха, тонкую и хрустящую сверху, щедро промасленную внутри, обернутую в лист растения и — о чудо из чудес — густо перченую. Это удовольствие, которого никто никогда не встречал севернее Новгорода, стоило безумно дорого за пределами Великого Города именно благодаря перцу; право, дешевле было бы посыпать лепешку золотом. Это соблазнительный вкус и собачий холод лишили меня глаз и ума, клянусь.