— Отсеки ему язык! — велел он.
Двенадцать дружинников, что Перуна-бога по Днепру сплавляли, навалились разом на молодого боярина, вмяли его в землю, но боярин и из земли встал. Пришли на подмогу чернецы — не осилили. И уж когда новокрещеные встряли, кинулись на Первушу, ровно вороны: кто руку держит, кто голову, кто саблей рот разжимает — одолели, отсекли Первуше поганый язык…
Расторопные новокрещеные стали идолов из хором боярских выносить да на костер сажать. Все, что мечено было знаком языческим, — все огню отдали. А попы наущали:
— В огонь! В смирении и молитвах жить надобно, рабы божьи! В аду отступникам гореть, в смоле кипеть!
— В огонь, — шептал и молился великий князь киевский. — В огонь. Абы и следа не оставить от веры поганой. Присно и во веки веков!
И поднимался над Киевом еще один дымный столб.
Прибежал Улыба на Подол. Глядь — где хоромина Дивеева стояла, только черные головни лежат и дымок еще курится. Волхвы Девятко и Жмура около бродят, попов и великого князя поносят.
Сел Улыба на землю, пепел из руки в руку пересыпает. Может, косточка какая от Дивея осталась… Но лишь наберет горсть — ветер тут как тут, — разнесет пепел, и на ладони лишь угольки останутся.
— Не тщись, Улыбушка, — говорят волхвы. — Этак не отыщешь ты дедушку своего. В огне он не сгорел, в воде не утонул.
— Где же он? — встрепенулся Улыба.
— А где он — токмо мы и ведаем, — зашептали волхвы. — Идем с нами — укажем!
Повели они Улыбу в таилище, достали ларец с харатьями.
— Тута Дивей, — сказывают. — Тута и борошень его. Твоя она теперь. Бери да владей, аки князь престолом.
— Песнь Дивеева! — закричал Улыба.
— В леса уходить надобно! — торопят волхвы. — Нагрянут попы, и пропадет песнь Дивеева!
Подхватили они ларец да отай в черные леса подались. А там народ разный собрался: где боярин, где изгой — уж и не понять, все вровень стоят и молчат, будто воды в рот набрали. Только Первуша с обнаженной саблей перед народом мечется, в сторону Киева указывает и орет безъязыко.
Пробился Улыба в середину, поглядел на народ, потом на дымы, что скрестились над городом, да и запел.
И понеслась над землею песнь Дивеева, только не под гусли звончатые, а под треск огня и стон, что над Русью стоял…
Скитское покаяние. 1961 год
Только утром Марья корову подоила, перекрестила ее и со двора выпустила — одноглазый Лука объявился. Подошел Лука Давыдыч, на городьбу облокотился, веригу свою поправил и уставился на Марью. Здоровый глаз у него, ровно небо, голубой-голубой, а второй — будто сучок выгнивший в старой осине.
— Коровку подоила? — спросил Лука Давыдыч и погладил коровью холку. — Экая справная у тебя коровка. И молочко, поди, жирное дает?
— Дает, Лука Давыдыч, дает, — проронила Марья, не поднимая глаз и понужая корову.
— А я уж и не помню, когда молочное ел, — признался Лука. — Зарок дал, обет: пестовать три года…
Он снова поправил веригу — пудовый буровой ключ, висящий на шее, потер плечо под широкой, посконной рубахой.
— Бо-ольно! — с радостью сказал он. — Больно-то как!
Марья отвернулась, глянула вдоль улицы, куда из дворов выходили и тянулись к лесу коровы.
— Не смешил бы людей-то, верижник, — бросила Марья. — Будто тебя здесь не знают…
— Знают, Марьюшка, знают, — ласково пропел Лука Давыдыч. — Всякого знают… Да токо на молении я теперь, во искупление грехов своих в пустынь подался, вериги надел, плоть мучаю.
— Ох, дурак дураком, — вздохнула Марья, намереваясь пойти. — Люди вон, слышно, в небе летают, а ты с железякой носишься…
— Откуда слышно-то? — ухватился Лука и сощурил голубой глаз. — Радиво слушала? Али еще откуда?
— Слыхала…
— И не молишься, поди, нисколь, и постов не блюдешь?
— Сколько молюсь — Богу известно, — отмахнулась Марья.
— Чего пришел-то, верижник окаянный?
— А за солью, Марья, за солью, — сказал Лука. — Соль у меня в келейке кончилась. Я ж теперь, аки апостол Петр, акридами питаюсь, да без соли и Бог не велел.
— Нету у меня соли для тебя, — отрезала Марья и направилась к крыльцу. — Бог подаст.
— А что за люди к тебе пришли? — остановил ее вопросом Лука. — Мужик и баба…
Марья повернулась, взмахнула рукой.
— Странники, Лука, странники…
— Глянуть бы, что за странники такие? — заинтересованно проговорил Лука Давыдыч. — Нынче всякого люда в тайге полно. И хорошего, и плохого. Кто с добром идет, кто с разором. Нынче и странника не каждого приютишь, Марья, уж я-то знаю… Твои-то люди, поди, никониане, а то и вовсе лба не крестят. А ты их в избу свою пускаешь. Они тебе керосином иконы помажут, осквернят святость-то да уйдут.
— Иди, Лука, ступай себе, — сдержанно произнесла Марья и поднялась на крыльцо.
— Ты на меня зла не держи, — вдогонку сказал Лука Давыдыч. — Я с добром к тебе заходил.
И вдруг поклонился в пояс, так что верига съехала и стукнулась оземь.
— И за Тимку своего не серчай на меня. Все испытание Господне, все от владыки всевышнего!
Лука Давыдыч поднял лицо к небу и широко перекрестился двуперстием. Сползшая с плеча рубаха оголила стертое цепью и изъеденное гнусом тело. Лука попятился немного, затем повернулся и пошел вдоль улицы, ступая босыми ногами в холодную, по-утреннему, пыль. Марья поглядела ему вслед, перекрестилась — и в избу.
Пришедшие вчера люди, умаянные дорогой, еще спали. Женщину она положила на кровать у входа, где, бывало, спал Тимофей, а мужчину — на лавку, к окну. Спросить, кто они друг другу, Марья постеснялась, муж с женой или брат с сестрой, но заметила, что мужчина устраивается на лавке, и решила, что все-таки брат с сестрой, потому как чужие люди, особенно мужик и женщина, ходить вместе не могут. Да и имен не спросила: неловко, а потом, поздно уж было, устали люди, отдыхать надо. Вон женщина лежит, ночь проспала, а кровинки в лице нет. Видно, городские, по болотам да шелкопрядникам не хаживали. И обутка у них плохая — сапоги резиновые. В броднях бы, все полегче было… Мужчина молодой еще, и бороды не носит. Во сне, слыхала Марья, все кликал кого-то, подзывал будто, а кого — не разобрать. Тоже умаялся, хоть и мужик. Странники, одним словом, — Марья вздохнула, — а странников спрашивать грех великий. Если ходят по свету, значит, нужда есть.
Она процедила молоко, стараясь не греметь подойником, убрала его в погреб и, вымыв руки, прошла в горенку. В углу, на божничке, стояли медные иконки-складенки и висел черный восьмиконечный крест. Марья зажгла лампадку и встала на колени — молиться…
Анна проснулась от шороха молока в кринке: хозяйка, до глаз завязанная платком, цедила молоко через самодельное ситечко. Анна глянула сквозь ресницы и снова закрыла глаза. Надо полежать, подумать, что делать дальше, что говорить, как вести себя. Она прислушалась к дыханию Зародова, спутника по странствиям, младшего научного сотрудника краеведческого музея. Тот еще спал: дышал глубоко, размеренно. Еще по дороге в Макариху, в поезде, потом на пароходе и леспромхозовском катере, Анна сделала вывод, что спутник попался ей с нервами крепкими, непорчеными, и даже обрадовалась этому. Кто-то же должен в экспедиции быть всегда с трезвым умом, не терять рассудка и памяти. Зародов, как все спокойные люди, был молчалив, неторопок и спать мог в любых условиях. Теперь же здесь, в Макарихе, это немного раздражало Анну. Нужно думать, что делать дальше, а он спит, как сурок. То, что они напридумывали и напланировали по дороге, сейчас ей показалось никуда не годным. Да, материалы Никиты Евсеевича Гудошникова есть, вон они лежат, в рюкзаке, бережно завернутые в полиэтилен и спрятанные в кожаную папку. И в материалах есть все: списки старообрядцев, имеющих рукописные и старопечатные книги, списки названий тех книг, названия сел, деревень, где есть кержаки, схемы, как пройти в дальние, таежные скиты, и еще много чего, но что же делать дальше? Вот ходит и хлопочет по хозяйству Марья Егоровна Белоглазова, отмеченная Гудошниковым особо. Марья — жена бывшего наставника старообрядческой общины, погибшего в войну. И книг за ней числится — полный круг чтения, то есть более сорока. Самое ценное — рукописный сборник четырнадцатого века, другой «помоложе», но с текстом «Сказания о Мамаевом побоище» интересной редакции, есть три книги федоровской печати…