Вот то, что я нашел в капитулярии моего отца. Всё остальное, о чём я собираюсь рассказать, мне стало известно от матери.
Гаэтано-Джузеппе-Джиакомо покинул отчий дом, увлечённый прелестями некой актрисы по имени Фраголетта. Влюблённому нечем было жить, и он решился зарабатывать хлеб собственной персоной, для чего занялся танцами, а через пять лет уже играл в комедиях, отличаясь, впрочем, скорее своим благонравием, нежели талантом.
То ли вследствие непостоянства, то ли по причине ревности он оставил Фраголетту и поступил в труппу венецианских комедиантов, игравших в театре Св.Самюэля. Напротив дома, где он обитал, жил башмачник по имени Джеронимо Фаруси вместе со своей женой Марией и единственной дочерью Занеттой, необыкновенной красавицей шестнадцати лет. Молодой комедиант влюбился в сию девицу и сумел уговорить её дать себя похитить. Это представлялось единственным средством, поелику, будучи актёром, он никогда бы не получил согласия Марии, не говоря уже о самом Джеронимо, ибо в их глазах ничто не могло быть хуже ремесла лицедея. Юные любовники, запасшись нужными бумагами и в сопровождении двух свидетелей предстали перед венецианским патриархом, который и дал им брачное благословение. Мать Занетты была безутешна, а отец умер с горя. От сего союза я и родился через девять месяцев, именно 2 апреля 1725 года.
В следующем году матушка оставила меня на руках бабки — эта последняя простила ей, узнав, что муж обещал никогда не принуждать Занетту идти на подмостки. Комедианты всегда дают подобные обещания дочерям горожан, на которых женятся, и никогда не держат своё слово, поскольку сами жёны того и не требуют. А матери моей изрядно посчастливилось научиться играть в комедиях, ибо в противном случае, когда через девять лет она осталась вдовой, у неё не было бы средств воспитывать шестерых своих детей.
Итак, мне был год, когда отец оставил меня в Венеции и отправился на лондонские подмостки. Именно в сём великом городе мать моя впервые вышла на сцену, и там же в 1727 году она разрешилась моим братом Франческо, знаменитым живописцем баталий, который с 1783 года живёт и исправляет сию должность в Вене.
К концу 1728 года матушка возвратилась с отцом в Венецию, а поелику она сделалась комедианткой, то и продолжала заниматься своим ремеслом.
Ещё через два года она произвела на свет моего брата Джованни, скончавшегося в Дрездене директором Академии Живописи. За три последующих года она сделалась матерью двух дочерей, одна из которых умерла в раннем возрасте, а другая вышла замуж в Дрездене, где и жила ещё в 1798 году. У меня был и третий брат, родившийся после смерти отца; он скончался пятнадцать лет назад в Риме.
Отец мой покинул этот мир в расцвете жизни. Хотя ему было всего тридцать шесть лет, он сошёл в могилу, сопровождаемый сожалениями общества, и особливо знатных особ, кои ценили его выше занимаемого им положения, как благодаря образцовой нравственности, так и по причине его познаний в механике.
II
ГОДЫ ДЕТСТВА В ПАДУЕ
1734-1739
В сие печальное время мать моя была беременна на шестом месяце, а потому не могла появляться на подмостках до конца пасхальных праздников. Несмотря на свою молодость и красоту, она отказывала всем, кто искал её руки, и, поручив себя Провидению, надеялась воспитать нас собственными средствами.
Прежде всего она посчитала необходимым заняться мною и отнюдь не по особливому расположению, а вследствие моей болезни, из-за которой никак не могли понять, что со мной делать. Я был очень слаб, совершенно лишён аппетита, ничем не умел занять себя и с виду казался совсем бессмысленным. Врачи не могли согласиться о причине моего недуга. Каждую неделю, говорили они, он теряет два фунта крови из имеющихся шестнадцати или восемнадцати. Откуда же берётся столь обильное кровотечение?
Синьор Баффо, большой приятель моего покойного отца, обратился к знаменитому падуанскому врачу Макопу, который прислал ему свой диагноз в письменном виде. В этом документе, сохраняющемся у меня до сего времени, говорилось, что кровь человека есть эластическая жидкость, способная увеличивать и уменьшать свою густоту, и моё кровотечение происходит по причине именно чрезмерной густоты. Он заключал, что это может быть порождено лишь вдыхаемым мною воздухом, а посему следует или же увезти меня, или готовиться к вечной разлуке. Согласно его мнению, тупость на моём лице также объясняется густотой крови.
По получении сего оракула аббат Гримани взялся найти для меня подходящий пансион в Падуе при посредстве одного знакомого химика, жившего в этом городе. Последний назывался Оттавиани и был, кроме всего прочего, ещё и антикварием. За несколько дней пансион отыскался, и 2 апреля 1734 года, в день, когда мне исполнилось девять лет, меня отвезли на барке по Брентскому каналу в Падую.
Мы приехали в ранний час и явились к Оттавиани, жена которого осыпала меня ласками. Он сразу же повёл нас в тот дом, не далее чем в пятидесяти шагах, где я должен был остаться на пансионе у старухи-словенки. Перед нею открыли мой маленький сундучок и перебрали всё его содержимое, после чего отсчитали шесть цехинов — плату за полгода вперёд. Из этих денег она должна была кормить меня, содержать в чистоте и платить учителю; жалобы её, что на всё никак не хватит, остались без внимания. Меня расцеловали, велели беспрекословно слушаться и покинули. Вот так избавились от забот о моей персоне.
Как только мы оказались одни, словенка повела меня на чердак и указала мою кровать среди четырёх других. Три из них принадлежали мальчикам моего возраста, которые в то время были в школе, а четвёртая — служанке, присматривавшей за ними. Потом хозяйка показала мне сад и оставила гулять там до обеденного часа.
Я не испытывал ни радости, ни печали и не чувствовал даже ни малейшего любопытства. Меня ужасала сама хозяйка — не имея никакого представления ни о красоте, ни о безобразии, я не мог преодолеть отвращения при виде её лица, всей наружности и манеры разговаривать. Она была высокой и плотной, как солдат, с жёлтой кожей, чёрными волосами и украшенным заметной растительностью подбородком. Безобразная и наполовину открытая грудь, свисавшая почти до пояса, завершала сей портрет. Ей было, наверное, лет пятьдесят.
То, что называлось садом, представляло квадрат тридцать на сорок шагов, в коем глаз не встречал ничего приятного, кроме зелени.
К полудню явились трое моих товарищей и, словно мы были уже давно знакомы, стали рассказывать о множестве всяких предметов, почитая само собой разумеющимся то, о чём у меня не было ни малейшего представления. Я ничего не отвечал им, но это никого не обескуражило, и под конец меня принудили разделить их невинные забавы. Я с готовностью согласился бегать, ездить друг на друге и кувыркаться. Потом нас позвали обедать. Я уселся за стол, но, видя перед собой деревянную ложку, отбросил её и потребовал свой серебряный прибор, который очень любил как подарок своей доброй бабки. Служанка возразила мне, что у хозяйки заведено для нас всё одинаковое; я должен был подчиниться сему обычаю и принялся есть суп, удивляясь, что моим товарищам разрешают поглощать его с такой поспешностью. После этого весьма дурного супа нам дали по маленькому кусочку трески — день был постный, — потом по яблоку, и обед закончился. На столе не было ни чашек, ни стаканов, и все прикладывались к одной глиняной кружке с отвратительным пойлом, приготовлявшимся из очищенного винограда и горячей воды. В следующие дни я пил только чистую воду. Подобный стол поразил меня, хоть я и не понимал, можно ли считать его плохим.