Умирающие получали в это страшное время по стакану молока и котлетке из сырого мяса сверх больничной баланды и каши, и кое-кто из них выздоравливал — даже такого ничтожного количества белков хватало для восстановления. Но подавляющее большинство умирало потому, что всасывающий аппарат тонкого кишечника у них уже не работал, вернее, он просто отсутствовал, и больной продолжал голодать, даже когда получал достаточную по количеству и качеству пищу. При больничных бараках имелись бригады выздоравливающих, куда я списывал уцелевших; бригады размещались в бараке, напоминавшем уже условия больницы для рабочих — с койками, матрасами, подушками, одеялами и бельем. Через месяц, окончательно восстановленный лагерник отправлялся уже в общий барак с третьей категорией "легкий труд".
В Москве после приезда из-за границы мы познакомились со студентом Государственного института кинематографии Юлием Куном, способным, но непутевым человеком. Юля специально для меня заснял мою жену на киноленту, отобрал лучшие кадры и отпечатал снимки в крупном размере и на хорошей бумаге. Эти снимки были присланы мне в Норильск и остались у меня на руках после смерти жены — как воспоминание об Иоланте, Милене и Марии. Они стали моим детищем, священными предметами культа, потому что напоминали не только погибшего человека, но и всю мою тогдашнюю жизнь. Я их рассматривал как кусочки прошлого, разбитого вдребезги.
И вдруг исчезли эти святые карточки, мои маленькие иконки, мои оконца, через которые я любовался навсегда ушедшим для меня миром!
Кто-то утром украл их из моей кабинки, вытащил из-под матраса. Дрожащими руками я обыскал кабинку и барак, перетряс тряпье больных. Все напрасно! Сокровище исчезло. Нить, осязаемо и видимо связывающая меня с прошлым, то есть с настоящей жизнью, была кем-то порвана…
После обеда больные выловили в уборной обрывки фотографий. Вор оставил у себя тетради с рукописями книг "Превращения", "Пучина" и "Песнь о сладчайшем яде", а также кипу чистой бумаги, украденной для меня вольной девушкой, работавшей в штабе; я изготовлял для нее губную помаду. Портреты жены были уликой и не годились для клеения карт, писаный текст, очевидно, пошел на курево, а бумага — для производства колотушек (игральных карт — Ред.). Кипевшая во мне ярость вдруг будто стихла, но я знал, что у меня это означает только ее переход в высшую степень накала.
День ушел на торговые операции: я менял вещи на махорку. К вечеру наменял целую наволочку — тридцать пять пачек. Перед приемом пошел к нарядчику, молодому хулигану Мишке Удалому, который из законного вора перешел в суки и, был объектом жгучей ненависти уголовников и платил им особой жестокостью обращения. Мишка жил в большой кабинке с хорошенькой семнадцатилетней воровкой Машкой Фуриной.
Когда я вошел, Мишка и Машка сидели перед миской с котлетами и большой банкой молока.
- Здорово, доктор! Садись! — сказал Мишка. — Ты не сердись, мы здесь жратвой твоих больных балуемся.
- Пусть они обратно подохнут! — кокетливо добавила Машка, поправила белокурые кудряшки со лба и отпустила мне полный неги взор. — Ужасть не люблю больных!
- Ладно, я пришел по делу. И серьезному.
Мишка проглотил очередную котлету и отпил молока.
- Об чем толковище?
- У меня украдены портреты покойной жены, записки и бумага. Сколько ты возьмешь за то, чтобы найти и убить вора?
Мишка утер губы и поцеловал Машку. Пояснил:
- Завсегда ее, суку, целую по еде, понял? То есть, на закуску. А насчет серьезности в разговоре, так я ее не вижу. Что тут серьезного? Найти и убить, у мине стоит недорого — пятьдесят пачек махры.
- Я даю двадцать пять.
- Мало, доктор. Вот дешевило же ты, право: и найтить, и, обратно, убить — и все за двадцать пять пачек! Пятьдесят — и точка!
Машка обняла его за шею и нежно положила кудрявую головку на плечо.
- Мишунчик, доктор такой у нас хороший! Сделай ему уважение хоть бы для мине! Сделай этого гада за тридцать пять пачек!
Машка состроила такое необычайно томное выражение лица, что стала похожа на ангелочка, но из-под полуопущенных ресниц следила за мной. Она знала, что я считаю ее хорошенькой, к тому же я вылечил ее от гонореи и мог понадобиться еще не один раз, а земные расчеты, как известно, кое-что значат даже для ангелочков. Устраивая убийство, она расплачивалась за медицинскую помощь и, наконец, просто кокетничала с мужчиной, о котором в зоне шла слава, как об очень образованном человеке и самом опасном преступнике.
- Голубка моя, родненькая ты, сучка, до всего меня укалякаешь! — нежно сказал Мишка и чмокнул Машку в лоб. — Люблю гадину, доктор, просто до самой последней внутренности обожаю!
Я принес полную махорки наволочку. Мишка нахлобучил картуз и деловито потер
руки.
- Двинулись. Ты после приема садись в кабинку, где работают зубисты, и слушай: я буду в твоей приемной вести допрос. Понятно?
И делопроизводство пошло в ход: сначала сыпались тяжелые удары, слышались негромкое рычание Мишки и заячий писк допрашиваемого больного. Потом получалась наводка.
- Кто?
- Не я, дядя Миша, ей-богу, не я. Ой, ой! Что ты… Да я…
- Кто?
- Не бей, дядя Миша! Спрошай у Васьки Косого.
Через минуту самоохранники волокут Ваську.
- Васька?
- Я.
Удары. Писк.
- Ой, ой! Ей-богу не я, дядя Миша! Ох-ох! Ты покалякай с Толиком-Хромым! Он знает, даст наводку. Понял?
Васьки-косые и Толики-хромые двигались под кулаками нарядчика, как на конвейере.
Часов в двенадцать Мишка отворил дверь.
- Выходь, доктор. Пошли.
Мы пришли в рабочий барак к койке молодого паренька Володи: он на воле работал в чертежной мастерской и украл лист ватмана, за что и отбывал год срока. Заболел. Я его месяца три, сколько мог, держал в моем бараке на хорошем питании. Но, наконец, по требованию начальницы медсанчасти выписал, но не в рабочий барак, а в бригаду выздоравливающих, и опять держал, столько, сколько удавалось. Володя, ласковый, как теленок, помогал мне, как санитар и учетчик. Я спас ему жизнь, но лагерь остается лагерем. Уходя из больничного барака в бригаду отдыхающих, он обокрал меня.
- Поднимайсь. Живо.
- Что ты, дядя Миша? Я…
Мишка сбрасывает его с койки на пол и поднимает матрас. Там лежат тетради и бумага. Бумага аккуратно разорвана на формат игральных карт, тетради порваны на формат писем и уже сложены треугольниками. Они уложены в ровненькие пачки, тщательно пересчитаны, перевязаны бумажной лентой и на ленте стандартным чертежным шрифтом выведено число листов, их назначение и цена как пачкой (со скидкой), так и поштучно. Бумага в лагере — драгоценность, потому что она крайне нужна заключенному, и достать ее негде: что значат крики воспитателей в дни отдыха: "Сегодня почтовый день! Сдавайте письма!", если писать не на чем, если пишут немногие счастливчики, а остальные угрюмо лежат на койках, лицом упершись в стенку? И все же я готов был извинить кражу бумаги. Рукописи, написанные урывками, с опасностью быть пойманным и с чрезвычайным напряжением душевных и телесных сил, были для меня бесценным сокровищем — ведь их было почти невозможно восстановить, их истребление означало гибель труда многих месяцев, но и это я мог простить. Наконец, варварское уничтожение моих иконок являлось ошеломляющим ударом, надругательством над святыней. Однако простить можно было даже это.