Джим принёс две бутылки пива, и мы выпили за великого старика Людвига.
— Вы любите его? — спросил я.
— Обожаю.
— За то, что его не признавали?
— Нет, за то, что он прекрасный музей древности. Один из лучших музеев.
— А «Конструкция 26 минут…» — современна?
— Конечно! Хотя бы потому, что она выражает революционную сущность нашего времени.
Я хотел было сказать ей, что, на мой взгляд, Бетховен все-таки удачнее выражает революционность нынешнего времени, чем звук поджариваемой яичницы, но она перебила меня неожиданным вопросом:
— Вы умеете ползать по-пластунски?
— Умею.
— Как это делается?
Как мог, я объяснил ей, не слезая со стула, и спросил — зачем ей.
— Вечером я выступаю в церкви на Двадцатой улице. Я хочу исполнить там новый номер — буду ползать между рядами по-пластунски. На голове — каска, в руках — винтовка, на спине — виолончель. В какой руке держать винтовку?
— В правой.
— Так? — она легла грудью на стол и довольно удачно сделала несколько «пластуночных» движений. — Это будет моё антивоенное выступление.
— Хорошая идея. Только виолончель зачем?
— Я же виолончелистка, — сказала она. — Я всегда должна иметь это в виду.
— Когда вы придумали этот номер?
— Пайк написал эту вещь ещё в 1967-м, но исполняю я её сегодня впервые.
— Значит, премьера?
— Да. Надо только успеть до закрытия магазинов купить каску и винтовку.
Она помолчала, доставая из баула какие-то газетные вырезки.
— Понимаете, когда я вижу по телевидению, как убивают людей во Вьетнаме, я не могу играть, как играли сто лет назад. В школе меня учили отражать своим искусством время. Я пыталась отражать его по-старому. Я играла в традиционном оркестре. Сидела среди других виолончелистов в очень уважаемом коллективе и умирала от тоски. А в зале сидела благополучная публика в вечерних костюмах и слушала давно известные вещи, которые их никак не волновали. Я должна была играть по-новому. Ведь сейчас двадцатый век. Я слишком много знаю по сравнению с Бетховеном, чтобы играть по-старому.
Она посмотрела на меня с вызовом:
— Кто сказал, что музыка — это только те звуки, которые можно извлечь, водя смычком по струне? А крик? А звук пишущей машинки? А полицейская сирена? Кто сказал, что, это не музыка? Кто сказал, что виолончель должна быть всегда той самой формы, которая была изобретена четыреста лет назад? Кто?! — она глядела на меня требовательно и вопросительно.
Я сказал, что, насколько мне известно, действительно, вроде бы никто ничего такого не заявлял.
— Ну вот видите! — сказала она, успокоившись. — Конечно, никто не говорил! И знаете, что мы сделали с Пайком? Человеческую виолончель! Он натягивает двумя руками и держит у себя за спиной струну, а я вожу по ней смычком. Пятнадцать с половиной минут!
(Не знаю почему, но хронометраж, как видно, пользуется у авангардистов большим уважением.)
— И как звучание? — поинтересовался я и кстати рассказал о жене, которая бреет голову мужу, добиваясь хорошего звука.
— Это Хиггинсы! — отмахнулась Шарлотта с досадой. — Они ненормальные! — и покрутила пальцем у виска. — Дело не в звуке. Играя на Пайке, я тем самым демонстрирую, как мы, американцы, угнетаем вьетнамцев.
— Пайк — вьетнамец?
— Он кореец, но это неважно… Или, например, я играю на бомбе. Купила в магазине пустую авиационную бомбу, натянула струну и играю.
— На атомной? — спросил я.
— Нет, — сказала она озадаченна — Где я возьму атомную?
Я покачал головой:
— Недостаточно современно. Кого может взволновать сейчас, во второй половине двадцатого века, простая фугаска?
Она засмеялась:
— Вы шутите, а это одна из самых любимых моих вещей. Она длится двенадцать с половиной минут (ну вот видите — снова). Это протест против войны. В конце, как и в «Конструкции 26 минут 11 499», я раздеваюсь.
Наверное, у меня был довольно-таки озадаченный вид, потому что она нашла нужным пояснить:
— Разве красота женского тела не протест против ужасов войны?
— Судя по тому, что сейчас творится на сцене и на экране, весь американский театр и кинематограф с утра до ночи заняты протестами против ужасов войны.
— Меня многие обвиняли в спекуляции сексом, — сказала она, не обидевшись. — Но это не так. Я получила недавно письмо из нудистского лагеря в Нью-Джерси. Предлагают дать несколько концертов у них совсем голой. Никогда в жизни я не соглашусь на это! Я раздеваюсь только тогда, когда этого требует искусство, когда это в замысле композитора! В Нью-Йорке был один женский квартет традиционников. Представляете, они играли Дебюсси без бюстгальтеров! Сидят за пюпитрами голыми и играют Дебюсси! Вот это спекуляция! Вот это отсутствие вкуса! Просто хотели удивить публику, заманить!
— Но, может быть, они тоже протестуют… — пытался я защитить традиционников, — против чего-нибудь.
Она оставила моё замечание без внимания и вздохнула:
— К сожалению, теперь публику ничем не удивишь. Когда я впервые играла на виолончели в Нью- Йорке частично обнажённой, меня посадили в тюрьму. А теперь, — она сделала презрительную гримасу, — в любом театре… И не частично, а полностью.
— Как же вас арестовали? Расскажите.
— Пятнадцать полицейских! — ответила она не без гордости. — Это было выступление для избранных. По пригласительным билетам. В маленьком театрике на Сорок второй улице. Там присутствовал директор музея Гугенгейма, меценат Говард Уайз, весьма уважаемая публика. Я играла Брамса в обработке Пайка. Я вовсе не была голой. Только бюст открыт. А там, — она посмотрела вниз, — мы устроили лампочку, которая все время мигала.
Мисс Мурмэн говорила быстро. Рассказ, кажется, доставлял ей удовольствие.
— Ну вот. Не было ни полиции, ни прессы. Но ведь вы знаете, сколько на свете завистников! Кто-то донёс. И вот в самый разгар концерта врываются два десятка полицейских, занимают все входы и выходы. Главный их кричит: «Всем оставаться на местах!» И — ко мне на сцену. Даже не дали одеться. Надели только наручники. Накинули пальто — ив тюрьму. А был февраль. Холоднее, чем сейчас…
В женской тюрьме на Манхэттене надзирательница скомандовала Шарлотте: «Раздевайся, тебя вымоют с хлоркой». И обомлела от удивления, когда оказалось, что на Шарлотте ничего под пальто нет. Только лампочка мигала: забыли в спешке отключить от батарейки.
Ее посадили в камеру, где сидели еще пять женщин. Три — за проституцию, одна — за торговлю наркотиками и одна за убийство собственного мужа («Я взяла его за волосы и легонько, совсем легонько головой — об стенку. Так он, сволочь, подох! Представляешь?!» — жаловалась она Шарлотте на судьбу). Когда соседки рассказали Шарлотте, за что сидит каждая, пришла её очередь объяснить, за что взяли её. «Я играла Брамса в обработке Пайка на виолончели в частично обнажённом виде» — Шарлотта для верности употребила формулировку протокола.
Три проститутки, торговка наркотиками и мужеубийца вытаращили глаза. Удивление сменилось гневом, она издевается над ними, она скрывает причину ареста, не считает их за людей! Шарлотта поклялась, что всё — правда. Она очень боялась, что её тоже могут взять за волосы и легонько об стенку. Поэтому объяснила все самым подробным образом — и про Брамса, и про Пайка, и про виолончель, и про частичное обнажение, и вообще про авангардизм в музыке. Ее выслушали внимательно, сочли своей и успокоились.
Шарлотту выпустили утром. Вмешался кто-то из влиятельных покровителей авангардизма. Вместе с ней выпустили и Пайка, которого, как оказалось, арестовали в ту ночь за «постановку нецензурного зрелища». Пайк возражал: он не постановщик, он композитор. Полицейские согласились и заменили формулировку: «за сочинение нецензурной музыки».
— Меня поддерживал весь мир! — сказала Шарлотта гордо. — В Нью-Йорк пришло несколько тысяч писем — люди требовали моего освобождения.
Выслушав её историю, я напомнил Шарлотте, что магазины закрываются в шесть. Если она хочет купить каску и винтовку, надо спешить. Часы на стене показывали без двадцати минут шесть.
— Ничего, — отмахнулась она. — Тут всегда часы ставят на десять минут вперед, чтобы музыканты не опаздывали. Такое правило.
— Сколько авангардистов в Нью-Йорке? — спросил я.
— Человек двести. Но активных вроде меня не больше пятидесяти. Остальные ничего не делают, что бы завоёвывать позиции.
— Вы считаете, что завоевали кое-какие позиции?
— Ого! — сказала она, засмеявшись. — Конечно! Иначе о нас не говорили бы так много. Кроме того, — в её словах зазвучала гордость, — кто начал догола раздеваться в театре? Не Шекспир же! Мы, авангардисты!
— Кто вас поддерживает?