– Посмотри туда, – сказал Джонсон.
На восточном берегу, высоко на утесе, виднелась цепочка огней на крышах полицейских машин и машин «Скорой помощи». На земле пульсировали маленькие белые проблески, подобные мертворожденным молниям или, может быть, светлячкам. Это были фотовспышки, и они исчезли, когда фотографы сделали свое дело.
– Мы почти переплыли, – сказал ему Джонсон. – Теперь мне надо грести, – пояснил он и вернулся к веслам.
Гарри то приходил в себя, то терял сознание. Очнувшись, он почувствовал, что лодка быстро скользит – они достигли середины судоходного канала. Затем лодка стала легче: оружие, обувь и рюкзаки были брошены в течение. К этому времени линия огней, пусть даже стала длиннее, из-за удаленности выглядела короче и ярче. И хотя Гарри, голова которого покоилась на заполненном воздухом планшире, этого не видел, а остальные, яростно гребя в гонке за его жизнь, не могли это заметить, над низкими землями к западу от Палисадов на короткое время показались вершины башен Манхэттена, сияющих инкрустированными огнями. Прочерченные в перспективе, они искрились и блестели, словно огненная корона, а затем потемнели.
Они ехали с максимально возможной скоростью, поместив Гарри с Джонсоном в отсек среди сена. У Джонсона имелись бесполезные турникеты, сдавливающие бинты, а также сшивающий набор. Внешнее кровотечение остановилось, а его щипцы были слишком короткими, чтобы извлечь пулю, если, конечно, ее можно было найти, поэтому он с грустью и щедро применял морфин.
На протяжении нескольких часов в грузовике, откуда его перенесли на склад, и в ожидании хирурга, который вышел раздобыть чего-нибудь съестного в круглосуточной закусочной возле сортировочной станции, Гарри едва ли сказал хоть несколько слов, но был красноречив и страстен внутри.
Легко и быстро к нему являлись сотни мыслей, подобных тем, что заполняют жизнь философов, словно из автомата, установленного на стрельбу очередями. Умирая, он слишком поздно понял, что, хотя он, возможно, никогда не знал цели вещей, ему и не надо было бы ее знать, если бы только он мог каким-то образом извлечь, словно из жизни и из любви, свой город, свое время и Кэтрин, – которые все были обречены исчезнуть в тишине. Как он сожалел, что не посвятил себя их изображению, чтобы, так сильно их любя, произвести их подобие, запечатлеть их в свете, остановить их на мгновение в их стремлении бог знает куда.
Сассингэм и хирург бежали через сортировочный двор возле склада, перепрыгивая через ржавые пути, поросшие сорняками и забросанные мусором. Хирург извинялся. И пока они бежали, за пределами их слуха и прежде чем они прибыли, Гарри говорил: «Кэтрин, Кэтрин», пытаясь вызвать в себе ее образ, а не думать бесполезные мысли, потому что какой в них прок, когда жизнь так коротка, а время так ограниченно? Если ты умираешь, то что такое мысль или умозрительное построение по сравнению с любовью? Любовью простой и безо всяких украшений, которая прощает и охватывает все сожаления и несовершенства суждений и держит в своих объятиях, когда тебя уносит прочь.
Проснувшись, Кэтрин боялась взглянуть на часы. После стольких дней неустойчивой погоды, чередования дождей и тепла город наконец сдался осени. Воздух был ясным, и слабеющее, но все еще яркое солнце усиливало все цвета, особенно синие. Ветры, мчавшиеся по заливу Кипс, сталкиваясь с Корлирс-Хуком и выступом Бруклина, неуклюже вдвинутым в Ист-Ривер, толкали баржи и буксиры, скользившие по течению в открытое море. Все блестело или терялось в глубокой тени, все находилось в непрерывном движении.
Кэтрин спала в слегка поношенном атласно-кружевном лифчике, и, когда она села, бретельки, спускавшиеся с плеч, туго натянулись, а волосы упали ей на шею более привлекательно, чем если бы она их тщательно уложила. Она не могла дождаться одиннадцати, чтобы явиться на Эспланаду, и при этом все же хотела остановить время, чтобы всегда с нетерпением ждать этого мига и никогда не разочаровываться. Но, в отличие от часов, показывающих только время, часы города невообразимо сложны, их шестеренки установлены под всевозможными углами, и множество их миллионов движутся, пересекаются и изгибаются в разных направлениях, образуя механизм, превосходящий все механизмы на свете. И хотя иногда даже такие часы останавливаются и время стоит на месте, это самые редкие мгновения, и время всегда возобновляет свой ход, вытаскивая тебя из постели.
Ища убежища под душем, она повернулась лицом к сильному потоку и яркому свету и застыла в положении, которое знала как молитвенное, которое каждый художник Возрождения знал как молитвенное и которое ее тело, напряженное в ожидании ответа, знало как молитвенное. Она стояла, обнаженная, великолепная и прямая, и вода стекала по ней, пока она не порозовела, но в конце концов, несмотря на емкость водогрейных котлов, ей пришлось закрутить никелевые краны и остановить поток, который, казалось, сохранял ее в безопасности, пока она в нем стояла.
Завернувшись в полотенце, она открыла дверь ванной и смотрела, как из нее вырвался пар, белый и плотный, как альпийские облака, чтобы раствориться в более холодном воздухе комнаты, словно его никогда и не было. Неуклонно и медленно стала она исполнять ритуал одевания. Каждому движению ее обучила мать, и она каждое из них почитала. Она выбрала элегантный костюм, в котором была во время разговора у камина, когда Гарри не мог оторвать от нее глаз, – жемчужно-серый, плотно прилегающий к телу, необычайно ей идущий. Опять, как в театре, она одевалась торжественно, как тореадор, словно то, что она наденет, защитит и освятит ее. Кэтрин понятия не имела, как и почему возникла у нее такая мысль, но не могла ее отбросить. Она нанесла макияж. Будучи взрослой женщиной, актрисой, она умела краситься гораздо лучше, чем даже женщины на континентах прилавков – настоящих шельфовых ледниках Росса[183] – на первых этажах универмагов. Сцена предоставила ей точное знание, как приспособиться к свету настолько яркому, что он размывает все краски, кроме белой, и как обратить свет чуть ли не в темноту. Мир в целом был более умеренным, чем сцена, но, хотя она накрасилась сильнее обычного, это соответствовало элегантности ее одежды, выражению ее лица и блистательному солнцу нового дня. Макияж всегда был искусством ее матери, а теперь им владела и она.
Слуги ушли, отец уехал куда-то в Азию, мать ждала его в Сан-Франциско. Кэтрин в доме было так одиноко, что она не хотела спускаться: не из страха, а потому что там никого не будет. В детстве она большую часть времени провела в одиночестве и понимала, что, войдя в пустую комнату, услышит далекие отзвуки бесконечной печали.
Прекрасно одетая и подтянутая, двигаясь с грацией и силой прирожденной знатной особы, какой она и была, Кэтрин спустилась по лестнице, шедшей мимо множества окон на улицу. Хейлы собрали некоторые окна из домов, принадлежавших им на протяжении нескольких поколений, тщательно отреставрировали их, и теперь они пропускали повседневный новый свет через старые многоопытные стекла не так послушно и прозрачно, как современное стекло, которого словно бы и нет. Свет, проходивший через них, изменялся; свет, отраженный от них, переосмысливался. Когда она миновала одно из таких окон, взятое из какого-то неведомого ей дома из прошлых времен, ее быстро движущееся отражение походило на порхание птиц, внезапно взлетевших с земли. Она увидела не изображение молодой женщины в расцвете лет, спускающейся по лестнице, но белых голубей, взвивающихся с быстротой облачка от фотовспышки, а затем исчезающих, оставляя лишь неподвижные фасады по ту сторону Саттон-плейса.
В прихожей она посмотрела на высокие напольные часы, не потому, что не могла избежать этого, но потому, что решила этого не избегать: 10:23. О завтраке не могло быть и речи, даже если бы у нее было время.
Солнце казалось таким сильным, что после небольшой прогулки пешком ей уже не понадобится пальто. Она бросила последний взгляд на пустой дом, открыла дверь и вышла на крыльцо. Помедлила там, все еще держась за дверную ручку. В дом врывался вихрящийся воздух. Закрыла дверь и прислушалась к латунному клацанью, с которым встала на место защелка. Спустившись по ступенькам, она оставила позади свое детство. Теперь она была на ветреной улице.
Этот ветер прочесывал кварталы Манхэттена, иногда навевая холод, иногда угасая, словно чтобы дать солнцу по-весеннему прогреть тротуары и деревья. Кэтрин знала, что с течением дня даже в тени и на ветру она будет рада, что не надела пальто. Потому что ветер утихнет, а при ходьбе все придет в порядок.
Едва выйдя из дома, она направилась на запад по улицам, на которых, казалось, закон позволял появляться только горничным и старушкам в норке. Горничные шли в два раза медленнее, чем были бы рады, и, казалось, никогда не смотрели вверх, по сторонам или вдаль по улице. Они покупали продукты, из которых им самим достанутся остатки, и цветы, которые не окажутся в их крохотных каморках, пока не завянут. И, как Кэтрин узнала еще маленькой девочкой, когда ела вместе с ними и слушала их рассказы и жалобы, в глубине души им было тяжело совместить подлинную привязанность к работодателям, которых они так хорошо знали и которые относились к ним почти как к членам своей семьи, с естественным желанием украсть их драгоценности и перерезать им глотку или хотя бы просто уйти, громко хлопнув дверью, и бежать к детям и семьям, таким же любимым, священным и заслуживающим внимания, с которыми они не могли быть рядом ради других, тех, кого они обслуживали.