Лазарь Кармен
В «сахарном» вагоне
(Из жизни детей Одесского порта)
Шкентеля – отставного бомбардира – не пустили в приют, вдобавок избили его, и он стоял перед этим самым приютом в час ночи на площади возле обжорки.
Вид у него был ужасный.
Форменная фуражка с пунцовым околышем съехала у него на затылок, вспухшее лицо багровело, рот, не досчитывающий двух зубов, только что выбитых, изрыгал сквернословия, и Шкентель был похож на дикого разъяренного кабана, выгнанного из чащи.
– Гррабители, – гремел сиплым басом бомбардир на всю площадь, – идолы, боженята пересыпские! Чтоб вам ни дна ни покрышки, телеграфный столб вам в рот с паклей. Небось дрыхнете, потягиваетесь, тепло вам! А мы, как собаки, мерзнем на площади. Не могли, дьяволы, четырех копеек позычить. Что стоило вам?! Сами ведь знаете: порт замерз; безработица и на декохте сидим. Где взять на хату?! Не пойду же я стрелять, потому что не стрелок я гнусный, а человек порядочный, привилегированный. Бомбардир я, кавалер, в кампании участвовал и отечеству служил. А вы что?! Ррастрелять вас, да жаль пороху. Тьфу! Тьфу! – И Шкентель в озлоблении несколько раз плюнул в черные, массивные и наглухо закрытые двери.
Двери, как и надо было ожидать, не оскорбились и только насмешливее, как показалось бомбардиру, поглядели на него своими грязными филенками.
Бомбардира взорвало.
– Отворите! – разразился он сильнее и стал колотить, как бешеный, головой, руками и ногами о двери. – Рразнесу, подожгу!
За дверьми черствый сторож все слышал, но не тронулся с места.
– А ты бы открыл двери да пустил его. Он замерзнет на площади, – стал его просить лежавший в прихожей угольщик.
– Ладно, много вас тут, дикарей, наберется. И так наперло нынче в приют девятьсот человек с лишним. Спи, не рассказывай!
Сторож прикрутил лампу, лег на нары, зевнул и стал шептать вечернюю молитву.
Колотил-колотил Шкентель в двери и плюнул. Устал.
Будь Шкентель один, он, быть может, так не раздражался бы, но с ним был Витька, его маленький и добрый дружок Витька!
– Ну и погодка, ну и ноченька, – стал теперь тоскливо причитать Шкентель. – Ишь, норд-ост, чтоб ему тошно было. Как свищет, как шипит, как змей-горыныч! А за брекватером, должно быть, жутко, ох, жутко. И маяка совсем не видать-то. Витька, дите, друг мой! Мерзнешь?! Го-ол, как сокол. Нет у тебя ни сапожков, ни сорочки, ни шапки, ни косынки на шее. Только и есть на тебе одна блуза, да и то без пуговиц, и штанишки порванные. Этак, Витька, схватить тиф, что плюнуть. И куда мы с тобой в эту ночь, несчастные, денемся? Где спать будем? А, Витька?! – И Шкентель положил свою черную, шершавую лапу на плечо тершегося у его ног оборвыша.
Витька, чрезвычайно похожий на елочную и надломленную на середине свечу, тоненький, маленький, вскинул карие глазки и просюсюкал сквозь зубы:
– А может быть, дядя Шкентель, в клепках?
– Сморчок! – обрезал Шкентель и легонько выдрал его за ухо. – Что выдумал?! В клепках, неразумный ты, можно спать только летом. Тогда тепло, светит луна и в клепках лежать – одно удовольствие. Как на даче лежишь. А зимой надо искать места потеплее, потому что ляжешь и не встанешь больше. Замерзнешь. А если хочется человеку жить и есть у него желание выбраться когда-нибудь из проклятого порта, то следует выдумать что-нибудь поумнее. Слышь, Витька, думай!
Витька заморгал глазенками, потянул носом, забарабанил сильнее зубами и нагнул голову.
– А может быть, дядя Шкентель, в черном ящике? – опять надумал он.
– Гм-м! Ты хочешь сказать: в сорном ящике. Ты говоришь дело. Там и тепло и мягко, не дует. Но там спать нам не пристало. Я отставной бомбардир, кавалер, в кампании участвовал, человек грамотный и притом корзинщик, понимаешь? А ты хотя и сморчок, но все же чистильщик котла, что-то вроде Володи, вроде механика, кочегара или трубочиста. Оба, выходит, мы люди благородной профессии. В сорном ящике спят только дикари, потому что народ они – самый безвыходный. Им что на койке, что в навозе – все единственно. А мы вот лучше с тобой в «сахарном» вагоне [1] выспимся. Там и соломки и рогожу достать можно. Я тебе постелю постельку. – Шкентель расчувствовался. – Ты ведь один как перст. Нет у тебя, Витька, ни отца, ни матери. Бросили тебя, как щенка паршивого, на набережную. А кто бросил – допытывайся. Ну, да это ничего. Я тебя в вагон уложу – ты и заснешь с богом. А завтра мы раздобудем денег и сходим с тобою в чайную, в трезвость. [2] Я тебя напою чаем и накормлю пилавом. Куплю тебе пальтишко, шапку, теплушки, а пока – малый ход, отдай якорь!
Шкентель подхватил за руку Витьку, и оба засеменили босыми ногами по безлюдной, мертвой, занесенной снегом площади.
Погода была отвратительная.
С моря дул резкий, пронзительный ветер. Он рвал с убогих пивных и таверн вывески, терзал крыши и с грохотом валил целые сооружения из полосового железа, шпал, клепок, черепицы.
Во влажном и холодном воздухе низко-низко висел туман, клубились испарения, сверкал снег, и площадь, казалось, слилась с набережной и со сжатым в ледяные тиски морем в одну массу, в один безбрежный океан снега, по которому светлыми точками маячили пароходные огни.
Шкентель и Витька семенили наугад, ощупью.
Они поминутно натыкались на столб, на пакгауз, спотыкались о тюки, клепки, проваливались в рыхлом снегу по пояс и выбрались наконец на набережную.
Пока оба находились на площади, они могли считать себя находящимися в хорошо защищенной и закрытой со всех сторон бухте. Их защищали от сильных порывов ветра построенные в каре дома, таможня, приюты.
Здесь же, на набережной, они находились в открытом месте. В нескольких шагах от них сверкало снежной белизной море.
Лютый ветер шарил по льду, рвал уходящие ввысь, обледенелые пароходные снасти, рвал привязанные к трапам шаланды, кружил целые облака белой колючей пыли и наполнял демоническим воем всю пристань.
Стонала и кряхтела набережная.
Стонали и кряхтели элеватор и одинокие, занесенные снегом пакгаузы; слышно было, как тут и там падал с треском подломленный столб, как с шумом мчался по рельсам белый, как привидение, вагон, прыгала бочка, осыпались горы сложенного сотнями рабочих рук антрацита.
– Ну, и ноченька, ноченька! Чтоб тебе ни дна ни покрышки, в рот бы тебе телеграфный столб с паклей! Да ну, бррось! – злился и ворчал Шкентель, кутаясь в свою дырявую хламиду, сшитую из мешков, промерзшую и похожую теперь на панцирь.
Он шел, согнувшись и посиневшими пальцами хватаясь за каждый подвернувшийся предмет, дабы не быть подхваченным ветром.
Ветер сорвал у него фуражку и забросил ее далеко-далеко в море, расхлестал на груди у него хламиду и насыпал ему за дырявую сорочку снегу.
– Эх, кабы бог дал до вагонов скорее добраться! – вздыхал Шкентель и поглядывал на Витьку.
Бедный мальчик совершенно выбился из сил.
Ноги у него одеревенели, и он весь превратился в сосульку.
– Скоро, скоро будем в вагоне, там тепло, согреемся! – стал напевать ему Шкентель.
Но не то напевал ветер.
Злой, беспощадный, он пуще кружил облака снега.
Вот он налетел, ударил раз, два и смял под собой, как былинку, Витьку.
Шкентель выругался и нагнулся.
Витя лежал на спине лицом кверху. Лицо у него было белое-белое, глаза закрыты.
Ветер разметал у него блузку и обнажил узкую грудь с тонкими ребрами, плечи и бедра. Мальчик казался голым.
– Витька! – позвал его с тоской в голосе корзинщик.
Витька чуть-чуть открыл глаза и уставился в Шкентеля.
– Что? – спросил Шкентель и припал к нему ухом.
– Я здесь останусь, мне тепло, – пролепетал Витя.
– Ну, уж это дудки! – И Шкентель сгреб его в охапку. Он положил его свесившуюся, как у подстреленной пташки, головку к себе на плечо, сунул в хламиду его ноги, кое-как прикрыл ему грудь, стал дышать на него и зашагал вперед, заслоняя его левой рукой от не перестававшего наскакивать на них волкодавом ветра, заслоняя, как теплящуюся свечку.
Я хочу вас поближе познакомить со Шкентелем и Витькой.
Шкентель – корзинщик. Он выгружает и нагружает угольные вагоны корзиной, пьет, как и все угольщики, «мертвую», спит не раздеваясь, раз в два года моется и слывет за человека пропащего.
Шкентель сам, однако, не считает себя пропащим, ибо верит, что настанет время и жизнь его потечет по иному руслу и что это русло вынесет его «наверх», и он станет тем, кем был раньше.
А был он раньше «человеком» и жил, как живут все, – «по-человечески».
Шкентель, несмотря на свою угрюмую наружность, – человек мягкий и добрый. Это видно уже из того, как он привязался к Витьке.
Витька – истое дитя набережной.
Как он попал на набережную – неизвестно.
Он рос среди клепок, пакгаузов, рос среди кадыков и стрелков, спал по приютам, в стружках, чистил котлы, курил и жевал табак не хуже любого Джона, пил, пил сильно, до потери сознания – его научили пить стрелки, – валандался за портовыми дамами – посметюшками, отменно боксировал, тащил из мешков кокосы, основательно знал все нравы и ухватки аборигенов порта и ругался так, что в груди дух спирало.