Неподалеку от услужливого колодца приступили к Завтраку. А вокруг переливались волнами печальные поля, желтели нескошенные травы, чернела выжженная Земля, и плач стрекоз наполнял воздух, словно хриплый стон сожженной солнцем Сицилии, которая к концу августа тщетно ждет дождей.
Час спустя, подкрепившись, все снова отправились в путь. Хотя усталые лошади шагали теперь еще медленнее, последняя часть дороги промелькнула куда быстрее; ехали уже знакомыми местами, и кругом все казалось не таким суровым. Узнавались всевозможные местечки, цель прогулок и пикников в прежние годы; вот овраг Драгонары, перекресток Мизилбези; значит, скоро и часовая милосердной Мадонны — самая далекая цель пеших хождений из Доннафугаты.
Княгиня уснула. Князь, один разделявший с ней просторную коляску, блаженствовал. Никогда еще возможность провести три месяца в Доннафугате так сильно не радовала его, как теперь, в эти последние августовские дни тысяча восемьсот шестидесятого года. И не только потому, что в Доннафугате ему были дороги дом, люди и то чувство уважения к феодальной собственности, которое у этих людей сохранилось, но еще и оттого, что в отличие от прошлых поездок он без всякого сожаления думал о мирных вечерах в обсерватории и о случайных визитах к Марианнине.
Говоря совершенно искренне, картина, которую являло собой Палермо в эти последние три месяца, вызывала у князя некоторое отвращение. Ему хотелось бы возгордиться, ведь он единственный понял, куда идут деда, и сумел доброжелательно встретить «буку» в красной рубашке; впрочем, вскоре ему пришлось убедиться, что ясновидение не было монополией семейства Салина. Все жители Палермо, казалось, были счастливы; все, кроме горсточки простофиль, вроде его шурина Мальвика, который дал себя схватить полиции Диктатора (Гарибальди в сентябре 1860 году после освобождения всей Южной Италии был провозглашен Диктатором) и десять суток просидел в арестантской, или его собственного сына Паоло, столь же недовольного, но более осторожного, покинувшего Палермо после того, как был вовлечен в какой-то детский заговор. Все остальные выставляли напоказ свою радость, разгуливали с трехцветным знаком на воротниках, с утра До вечера принимали участие в шествиях, а главное — болтали, витийствовали, декламировали; если в самые первые дни оккупации вся эта шумиха еще имела известный смысл — приветствия, которыми на главных улицах встречали немногочисленных раненых, вопли шпиков бурбонской полиции, пытаемых в переулках то теперь, когда раненые излечились, а уцелевшие шпики успели завербоваться в новую полицию, весь этот карнавал, по мнению князя неизбежный и необходимый, казался ему глупым и плоским. Впрочем, он соглашался, что это было лишь поверхностным проявлением дурного воспитания: сущность же дела — положение экономическое и социальное — его удовлетворяла и вполне соответствовала всем его предвидениям.
Дон Пьетро Руссо сдержал свое слово: вблизи виллы Салина не раздалось ни одного ружейного выстрела; если в палермском замке пропал большой сервиз китайского фарфора, то объяснялось это исключительно легкомыслием Паоло, велевшего уложить его в две корзины, которые он оставил во дворе на время артиллерийского обстрела, что явилось прямым призывом к упаковщикам утащить его.
Пьемонтцы (князь по-прежнему ради самоуспокоения именовал их пьемонтцами, подобно тому как другие звали их попросту гарибальдийцами, чтобы возвеличить, либо гарибальдийским сбродом — из желания унизить) явились к нему если не со шляпой в руках, как было предсказано, то по крайней мере поднеся руку к козырьку своих огромных фуражек, впрочем, столь же поношенных и мятых, как и головные уборы бурбонских офицеров.
Танкреди успел за двадцать четыре часа предупредить князя о визите в замок двадцатого июля генерала в красном мундире с черными галунами. Сопровождаемый своим адъютантом, генерал любезно попросил разрешения полюбоваться фресками на потолках. Такое разрешение было предоставлено незамедлительно, ибо двадцати четырех часов оказалось достаточно, чтоб удалить из гостиной портрет короля Фердинанда II в парадной форме, заменив его вполне нейтральным изображением «Иерусалимской купели», чем равно достигалась выгода эстетическая и политическая.
Генерал, бойкий тосканец лет тридцати, оказался болтуном и фразером, но вместе с тем хорошо воспитанным и даже приятным человеком, который держал себя с должным почтением и, обращаясь к князю, даже именовал его «ваше превосходительство» вопреки одному из первых декретов Диктатора; адъютант, девятнадцатилетний молокосос, миланский граф, очаровал девушек своими до блеска сверкающими сапогами и грассирующим «р». Вместе с ними явился Танкреди, произведенный на поле боя в капитаны; слегка похудевший от болей, вызванных раной, он стоял посреди гостиной в красном мундире, стараясь показать свою близость к победителям, что подчеркивалось взаимным «ты» и обращениями вроде «мой храбрый друг», которые «люди с континента» произносили го всем пылом юности, меж тем как Танкреди отвечал слегка в нос, и князь улавливал в его голосе скрытую иронию. Сам князь снизошел к ним с высот своей изысканной вежливости, но гости действительно сумели и развлечь его и полностью успокоить.
Итак, три дня спустя оба «пьемонтца» были званы к ужину; и можно было наблюдать, как мило Каролина, сидя за роялем, аккомпанировала генералу, который отважился спеть в честь Сицилии «Узнаю вас, сердцу милые места», а Танкреди сосредоточенно переворачивал страницы нот, словно для этой цели никогда не существовало палочек.
Тем временем миланский графчик, полулежа на софе, беседовал с Кончеттой о цветении апельсиновых деревьев и открывал ей глаза на существование некоего Алеардо Алеарди; девушка делала вид, будто слушает его, а между тем не сводила огорченного взгляда с худого, словно воскового лица Танкреди, которое при свете свечей у рояля казалось еще более изможденным, чем было на самом деле.
Вечер прошел в обстановке совершенной идиллии, а за ним последовали другие столь же сердечные вечера; однажды за ужином генерала попросили озаботиться тем, чтобы указ об изгнании иезуитов не был применен к падре Пирроне, человеку пожилому и обремененному болезнями; генерал, который уже проникся симпатией к этому превосходному священнику, сделал вид, будто поверил в его бедственное состояние; приложив немало усилий, переговорив со своими влиятельными друзьями, он добился, что Пирроне был оставлен. Это еще в большей степени подтвердило князю правильность его прогнозов.
Генерал оказался весьма полезным человеком и в сложнейшем деле с пропусками, которые нужны были для желающих сняться с места в те бурные времена. В значительной мере семейство Салина обязано именно генералу тем, что и в этот год революции смогло наслаждаться жизнью в своем отдаленном имении.
Новоиспеченный капитан добился месячного отпуска и уехал вместе с дядей и теткой.
Приготовления к поездке семейства Салина и хлопоты о получении пропусков оказались долгими и нелегкими. Пришлось на самом деле вести сложные и уклончивые переговоры в конторе, а затем с «влиятельными лицами» в Агридженто, причем все кончилось улыбками, рукопожатиями и звоном монет. Таким путем удалось получить второй, имевший большую силу пропуск впрочем, способ этот не отличался особой новизной. Потом следовало упаковать горы багажа, всякой провизии и за три дня выслать вперед часть поваров и слуг. Необходимо было также уложить небольшой телескоп и убедить Паоло остаться в Палермо.
После этого можно было отъезжать; генерал и лейтенантик с цветами в руках пришли пожелать счастливого пути. Когда экипажи отъехали от виллы Салина, в воздухе еще долго мелькали два красных рукава, из окошка коляски показался черный цилиндр князя, но ручка в перчатке из черных кружев, которую так надеялся увидеть молоденький граф, покоилась на коленях у Кончетты.
Путешествие длилось более трех дней и было ужасным. Пресловутые сицилийские дороги, из-за которых князь Сатриано лишился наместничества, превратились в еле заметную колею, пролегшую среди рытвин и густого слоя пыли.
Первая ночь, проведенная в Маринео, в доме знакомого нотариуса, была еще сносной, но вторая, на постоялом дворе в Прицци, прошла в мучениях — пришлось расположиться по трое на кроватях, где кишмя кишели насекомые. Третью ночь провели в Бизаквино; правда, клопы здесь отсутствовали, но взамен князь обнаружил тринадцать мух в стакане гранатового сока; тяжкий запах испражнений шел как с улицы, так и из соседней комнаты, служившей амбаром. У князя это вызвало тягостный сон; проснувшись с первыми лучами солнца, весь в поту, среди смрада, он не мог удержаться от сравнения этой отвратительной поездки с собственной жизнью: вначале веселые долины, затем обрывистые склоны гор и грозные ущелья, ведущие в бескрайнюю равнину с нескончаемыми волнистыми холмами, пустынную, как само отчаяние. Что может быть хуже таких мыслей, когда они рано поутру приходят в голову уже немолодому человеку; князь знал, что мысли эти неизбежно растворятся в дневных заботах, но переживал их остро и мучительно: он был достаточно опытен и понимал, что глубоко в душе от таких размышлений остается осадок тоски, которая, накопляясь с каждым днем, становится в конце концов подлинной причиной смерти.