— Она умерла как святая, — сказал капитан, и, чтобы я не счел его слова проявлением слабости, он поднялся, тряхнул головой и пристально осмотрел горизонт. Затем обратился ко мне; — Идем.
Несколькими часами позже, выполнив необходимые церемонии, тело бросили в океан. Печаль была всеобщей. Вдовец чем-то напоминал скалу, опаленную молнией. Все хранили глубокое молчание. Набежавшая волна приняла останки в свое ненасытное чрево, корабль продолжал свой путь. Я простоял еще несколько минут на корме, глядя в океан, который поглотил одного из нас… Потом пошел разыскивать капитана, мне хотелось отвлечь его от грустных мыслей.
— Благодарю вас, — сказал капитан, догадавшийся о моем намерении. — Я не забуду вашей доброты. Да вознаградит вас господь! Бедная Леокадия! Ты будешь помнить о нас на небе.
Он смахнул рукавом непрошеную слезу; я заговорил о его страсти к поэзии. Я предложил помочь ему издать его стихи. Глаза капитана несколько оживились.
— Может быть, я приму вашу помощь, — сказал он. — Не знаю, право… такие слабые стихи.
Я поклялся, что не нахожу их слабыми; я попросил собрать их и отдать мне, прежде чем я сойду с корабля.
— Бедная Леокадия! — прошептал капитан, не отвечая на мою просьбу. — Мертвое тело… океан… небо… корабль…
На другой день он прочитал мне свеженаписанную элегию, в которой воскрешал обстоятельства смерти и погребения его жены. В голосе капитана слышалось искреннее волнение, руки его дрожали. Окончив чтение, он спросил меня, достойны ли его стихи сокровища, которое он потерял.
— Да, — сказал я.
— Может быть, мне не хватает мастерства, — начал рассуждать капитан, — но чувства тут много, даже слишком много, от этого страдает совершенство формы…
— Не думаю… я нахожу ваши стихи совершенными.
— Да, впрочем… стихи моряка.
— Моряка-поэта.
Он пожал плечами, взглянул на исписанный листок бумаги и снова начал читать свое творение, на этот раз без дрожи в голосе, подчеркивая стилистические красоты, стремясь придать образам выразительность, а стихам — напевность. Он сказал мне, что считает эту элегию лучшим из всего, что им создано; я согласился с ним; он крепко пожал мою руку и предсказал мне великое будущее.
Глава XX
Я СТАНОВЛЮСЬ БАКАЛАВРОМ
Великое будущее! Слова эти звучали в моих ушах, пока мой взгляд скользил по далекому, таинственному горизонту. Мысли быстро сменяли друг друга, и честолюбие вытесняло Марселу из моей души. Великое будущее? Кем же суждено мне стать — естествоиспытателем, литератором, археологом, банкиром, политиком, епископом, пусть даже епископом, была бы только высокая должность, известность, видное положение в обществе. Орленок честолюбия вылупился из яйца и окинул мир пронизывающим взглядом желтых глаз. Прощай, любовь! Прощай, Марсела! Прощайте, восторги, страсти, драгоценные дары! Прощай, беспутная жизнь! Я скидываю вас, словно детские короткие штанишки! Передо мною — труды и слава.
Я сошел с корабля в Лиссабоне и поехал в Коимбру. Университет встретил меня скучными, трудными науками, я проходил их без всякого усердия, но все же получил степень бакалавра, которая по прошествии положенного числа лет была мне присвоена со всей традиционной торжественностью.
Устроили веселый праздник; я был и горд и грустен — мне предстояло расстаться с Коимброй. В университете я слыл школяром-кутилой; заносчивый, поверхностный, ветреный, я прошел практику романтических приключений и усвоил теорию либерализма, беззаветно вверившись женским глазам и конституции, признанной законом.
Итак, в тот день, когда университет вручил мне начертанное на пергаменте свидетельство, где было сказано, что я овладел науками, о которых на самом деле имел весьма смутное представление, я почувствовал не столько гордость, сколько грусть. Диплом мой походил на грамоту освобожденного раба; он означал не только свободу, но и ответственность за собственные поступки. Я спрятал диплом и покинул берега Мондего, немного растерянный, но полный сил, надежд и желания поработать локтями, расталкивая себе подобных, чтобы повелевать и наслаждаться, — словом, вести себя в жизни так же, как в университете.
Везший меня осел заупрямился; я стегнул его; он брыкнул два раза; потом еще три; потом еще раз, да так сильно, что я вылетел из седла, а моя левая нога застряла в стремени. Я попробовал удержаться, обхватив ослиное брюхо, но он, испугавшись, пустился вскачь. Вернее, чуть не пустился; он прыгнул раза два, и тут подоспел на помощь случившийся поблизости погонщик мулов, который схватил моего осла под уздцы и остановил, надо сказать, не без труда и с некоторой для себя опасностью. Осел был укрощен, я высвободился из стремени и встал на ноги.
— Могла беда случиться, — сказал погонщик мулов.
Он был прав: если бы осел потащил меня за собой, он бы меня искалечил, а может быть, убил; разбитый череп, разрыв внутренностей, потеря крови — и не стало бы выпускника Коимбрского университета. Вероятно, погонщик мулов спас мне жизнь, об этом говорило мое часто бившееся сердце. Добрый погонщик мулов! Пока я приходил в себя, он собирал и искусно распутывал сбрую. Я решил дать ему три золотых из пяти, что были у меня с собой; не потому, чтобы я оценил в эту сумму свою жизнь, — нет, она была бесценна; я просто хотел вознаградить беднягу за то рвение, с которым он бросился спасать меня. Решено, я дам ему три монеты.
— Готово, — сказал погонщик мулов, отдавая мне поводья.
— Сейчас. Я еще не опомнился.
— Неужто?
— Я же чуть не убился!
— Убились бы, кабы осел понес, да обошлось, с божьей помощью.
Я вытащил из переметной сумы старый жилет, в кармане которого были спрятаны золотые, и тут мне пришло в голову, что три монеты — слишком высокая плата, хватит с него и двух. А то и одной. Одной монеты вполне достаточно, чтобы он затрясся от радости. Я осмотрел его одежду: передо мной был бедняк, который в жизни своей не нюхал золота. Хватит одной монеты. Я достал золотой, полюбовался, как он сверкает на солнце; погонщик ничего не видел; я стоял к нему спиной; все же он что-то почувствовал и начал заговаривать с ослом, отечески журил его, советовал быть послушным, не то сеньор доктор рассердится. И — готов поклясться! Я услышал поцелуй — погонщик поцеловал ослиную морду.
— Здорово! — воскликнул я.
— Не удержался, сеньор доктор, до чего умильно он на меня смотрит…
Я рассмеялся, неловко вложил ему в руку серебряный крузадо, сел на осла и пустил его крупной рысью; мне было как-то совестно, вернее — я не был уверен, будет ли рад монетке погонщик. Однако, оглянувшись, я увидел, что он знаками благодарит меня и вид у него чрезвычайно довольный. Впрочем, этого следовало ожидать; я щедро наградил его, может быть, слишком щедро. Я сунул руку в карман жилета, который был на мне, и нащупал несколько медяков; их-то и надо было отдать вместо серебряного крузадо. Он ведь не думал о выгоде, бросившись мне на помощь; он повиновался естественному порыву, темпераменту, наконец, профессиональной привычке; случайно он оказался у места катастрофы и действовал как простое орудие провидения; так или иначе, в том не его заслуга. Эта мысль привела меня в отчаяние; я бранил себя расточителем — выбросить на ветер целый крузадо! Глупо, словно во времена Марселы. К чему скрывать? Я раскаивался.
Глава XXII
ВОЗВРАЩЕНИЕ В РИО
Чертов осел, ты прервал нить моих размышлений.
Теперь мне уж не придется говорить о том, что думал я в пути, что делал потом в Лиссабоне, да и на всем Пиренейском полуострове и вообще в Европе, старой Европе, которая в те времена казалась помолодевшей. Не буду я распространяться и о заре романтизма, которую мне довелось увидеть; и о том, как в Италии я сам предавался поэтической неге; к чему? Ведь я пишу не путевые записки, а мемуары, призванные отразить лишь самые существенные события моей жизни.
Пространствовав таким образом несколько лет, я внял наконец мольбам моего отца. «Приезжай, — писал он мне в последнем письме. — Если ты не выедешь тотчас, то не застанешь в живых твою мать!» Последние слова были для меня ударом. Я любил матушку; во мне свежо еще было воспоминание о ее последнем благословении на борту корабля. «Несчастный сын мой, — рыдала она, прижимая меня к груди, — наверное, я больше тебя не увижу». И эти слова казались мне теперь сбывающимся пророчеством.
Письмо застало меня в Венеции, все еще благоухавшей строфами лорда Байрона; я грезил наяву, воображая себя в Яснейшей Республике[38]. Как-то раз я даже спросил хозяина гостиницы, выйдет ли сегодня дож на прогулку. «Какой дож, signore mio?» [39] Я понял свою ошибку, но не признался в ней, сказав хозяину, что вопрос мой был американской шарадой; он не понял, но сказал, что американские шарады ему очень нравятся. Впрочем, он был всего лишь хозяином гостиницы. Итак, я все это оставил — дожей, мост Вздохов и гондолы, стихи лорда Байрона, прекрасных дам с Риальто — и стрелой полетел в Рио.