И, если это была драгоценность, Марсела рассматривала ее, поворачивала к свету, чтобы ярче заиграли камни, примеряла, смеялась и дарила мне пылкий, искренний поцелуй; она бранила меня, но глаза ее светились радостью, и я был счастлив. Марселе очень нравились старинные португальские золотые монеты, и я относил ей все, какие мне удавалось достать; она аккуратно складывала их в железную шкатулку, ключ от которой прятала в потаенное место, опасаясь служанок. Особняк, в котором она жила, был ее собственностью, как и вся обстановка — добротная мебель резного палисандрового дерева, вазы, зеркала, прелестный китайский фарфор, серебро, которое преподнес ей один богатый судья. Чертово серебро, как ты действовало мне на нервы! Я много раз говорил об этом Марселе; я не скрывал, какую досаду вызывали во мне подобные трофеи ее прежних побед. Она слушала меня и смеялась с невинным видом — невинным и еще каким-то, в то время я не очень хорошо понимал каким. Теперь, вспоминая об этом, я думаю, что смех ее был двусмысленным, — именно так должно было смеяться существо, рожденное от шекспировской ведьмы и клопштоковского серафима; не знаю, понятно ли я выразился. Марсела догадывалась о моей запоздалой ревности, и ей, кажется, нравилось разжигать ее. Однажды, когда я не смог подарить ей ожерелье, которое она высмотрела в ювелирной лавке, она стала уверять меня, что пошутила, что ее любовь не нуждается в столь низменном поощрении.
— Я рассержусь, раз ты так плохо обо мне думаешь, — сказала Марсела, грозя мне пальчиком.
Легкая, как птичка, она вскочила и, состроив прелестную детскую гримаску, обняла меня, приблизив свое лицо к моему. Затем, откинувшись на кушетке, она простодушно продолжала начатый разговор. Нет, она не допустит, чтобы мужчины покупали ее любовь. Ей приходится продавать ласки, но только ласки притворные; истинные чувства хранятся у нее для немногих. Вот года два назад она горячо, по-настоящему любила одного молодого офицера, Дуарте, и ему, как и мне, с трудом удавалось уговорить ее принять в подарок ценную вещь. Она брала только ничего не стоившие безделушки, — например, золотой крестик, подаренный как-то на праздник.
— Этот крестик…
Она запустила руку за корсаж и показала мне изящный золотой крестик, висевший у нее на груди на голубой ленточке.
— Но, — заметил я, — ты говорила, будто этот крестик подарил тебе твой отец…
Марсела снисходительно покачала головой.
— И ты не догадался, что я лгала тебе, чтобы тебя не расстраивать? Ах, chiquito[34], как ты ревнив… Да, я любила другого, но любовь прошла, какое это теперь имеет значение? Когда-нибудь, когда мы расстанемся…
— Не говори так! — закричал я.
— Все проходит! Когда-нибудь…
Она не закончила; ее душили рыдания; она взяла мои руки в свои и, припав к моей груди, прошептала мне на ухо:
— Никогда, никогда, любовь моя!
Я благодарил ее, в глазах у меня стояли слезы. На следующий день я принес ей то самое ожерелье.
— Чтобы ты помнила обо мне, когда мы расстанемся.
Марсела встретила меня холодным молчанием, затем сделала великолепный жест, намереваясь выбросить ожерелье на улицу. Я удержал ее руку, я умолял ее сжалиться надо мной и оставить у себя драгоценность. Она улыбнулась и согласилась.
Марсела щедро вознаграждала меня за эти жертвы: она стремилась угадать мои самые сокровенные мысли; она бросалась исполнять малейшее мое желание, детскую причуду, каприз, следуя, видимо, велению совести и естественному влечению сердца. Я был невозможен — я требовал, чтобы Марсела надела именно то платье, которое я хотел, и те украшения, которые мне нравились, и шла со мной гулять или еще куда- нибудь, и Марсела уступала мне во всем, не переставая щебетать и улыбаться.
— Сумасброд, — говорила она и, очаровательно покорная, шла надеть угодное мне платье, серьги или кружева.
Глава XVI
БЕЗНРАВСТВЕННАЯ МЫСЛЬ
Мне пришла в голову безнравственная мысль или, может быть, стилистическая поправка. Кажется, в XIV главе я сказал, что Марсела умирала от любви к Шавиеру. Не умирала, нет, жила его любовью. Жить и умирать — вещи разные; так утверждают все ювелиры в мире, а уж они-то прекрасно разбираются в грамматике человеческих чувств. Добрые ювелиры, что осталось бы от любви без ваших изделий и без ваших кредитов? Едва ли уцелела бы третья, а то и пятая часть сердечных привязанностей. Вот какая безнравственная мысль пришла мне в голову, — впрочем, она не столь безнравственна, сколь запутанна, и нелегко догадаться, что же я хочу сказать. А я хочу сказать, что самая прекрасная головка в мире не станет ни менее прекрасной, ни менее любимой, если увенчать ее диадемой из дорогих камней. Марсела, например, была очень хороша собой, и Марсела любила меня…
Глава XVII
О ТРАПЕЦИИ И КОЕ О ЧЕМ ЕЩЕ
Марсела любила меня, пока не истекли пятнадцать месяцев и не уплыли из моих рук одиннадцать тысяч рейсов, и ни одним менее. Отец, узнав об одиннадцати тысячах, встревожился не на шутку; он нашел, что это выходит за рамки невинного юношеского каприза.
— Теперь ты поедешь в Европу, — сказал он, — поступишь в Коимбрский университет. Я хочу, чтобы из тебя вышел порядочный человек, а не повеса и жулик. — Заметив на моем лице выражение ужаса, он прибавил: — Да, жулик; как же иначе назвать сына, способного на такие вещи?..
Отец вытащил из кармана пачку моих долговых обязательств, уже им оплаченных, и потряс перед моим носом.
— Видал, бездельник? Так-то отпрыск знатного рода заботится о своем славном имени? Ты думаешь, я и мои предки заработали эти деньги, шатаясь по игорным домам? Негодник! Или ты образумишься, или я лишу тебя наследства.
Отец был разъярен, — впрочем, не слишком; ярость его скоро прошла. Я молча слушал его, не возражая, как прежде, когда он говорил мне о своем намерении отправить меня в Европу; я надеялся взять с собой Марселу. Я пошел к ней, рассказал о постигшем меня ударе и предложил уехать. Марсела слушала меня, глядя перед собой, и не отвечала; я стал настаивать; она сказала, что остается в Рио.
— Но почему же?
— Я не могу дышать европейским воздухом; я там задохнусь. Я слишком хорошо помню моего бедного отца, загубленного Наполеоном, — жалобно проговорила Марсела.
— Которого отца — огородника или адвоката?
Марсела нахмурилась и принялась сквозь зубы напевать сегидилью[35]. Потом, сказав, что ей жарко, велела служанке принести бокал алуа[36]. Черная рабыня принесла его на серебряном подносе, купленном в свое время на мои деньги, — вспомним одиннадцать тысяч рейсов. Марсела любезно предложила мне отведать прохладного напитка; но я в сердцах оттолкнул поднос, бокал опрокинулся, алуа пролилось на платье Марселы, негритянка вскрикнула, и я велел ей выйти вон. Оставшись наедине с Марселой, я излил все негодование, все отчаяние, накопившееся в моем сердце. Я говорил ей, что она чудовище, что она никогда меня не любила, что из-за нее я был вынужден совершать низости; я оскорблял ее; я как безумный метался по комнате. Марсела продолжала сидеть, неподвижная, холодная, словно мрамор; она лишь слегка постукивала ногтями правой руки по зубам. О, как мне хотелось задушить ее или, по крайней мере, унизить, бросить на пол, топтать ногами! Однако вышло по-другому; я сам бросился к ее ногам, я покрывал их поцелуями, умоляя простить меня; я говорил о месяцах нашего счастья, я называл ее прежними ласковыми именами; я сидел на полу, прижавшись головой к ее коленям, схватив ее за руки; я задыхался, бредил, я со слезами на глазах просил ее остаться со мной… Марсела пристально посмотрела на меня, какой-то миг мы оба молчали, потом легко высвободилась и, зевнув, сказала:
— Ты мне надоел.
Она поднялась, отряхнула все еще мокрое платье и направилась к дверям своей спальни.
— Нет! — завопил я. — Ты не уйдешь; я не позволю… — Я бросился к ней, но было поздно — она вошла в спальню и заперлась на ключ.
Не помня себя, я вышел на улицу; битых два часа бродил по самым пустынным, самым глухим закоулкам города, в которых я мог не опасаться встретить кого-нибудь. С болезненным наслаждением предавался я отчаянию; мысленно переживал дни, часы, минуты страсти и то тешил себя надеждой, что очнусь от кошмара — и счастье будет длиться вечно, то, обманывая себя, пытался представить сладостные воспоминания ненужным хламом, который легко будет выбросить. Наконец я принял решение немедленно сесть на корабль, отплыть в Европу и начать новую жизнь; мне приятно было воображать, как Марсела, узнав о моем отъезде, будет мучиться угрызениями совести и тосковать обо мне. Ведь она все-таки любила меня, должны же остаться у нее хоть какие-нибудь чувства, помнит же она об этом офицере, Дуарте… Но тут клыки ревности вонзались мне в сердце. Все существо мое возмущалось, требуя, чтобы я увез Марселу с собой.