Менди даже не смотрел в сторону малыша. А когда ребенка время от времени все же приносили в столовую, поближе к близоруким напряженным глазам отца, он, этот папочка, кривился, как будто нашел муху в супе, и начинал махать руками, требуя, чтобы ребенка унесли. Да, пусть его оставят в покое. Он не желает видеть всех этих подгузничков, слюнявчиков и вообще всех этих слюней. Он этого не любит. Он не любит сочетать два удовольствия сразу — есть и возиться с описавшимися младенцами…
Подобные выкрики ранили Эстер в самое сердце. Она обижалась за двухлетнего Алтерку, который еще ничего не понимал. До него не доходило, как обходится с ним его родной отец. И она, плача, выбегала из столовой вместе с ребенком и кормилицей.
1
Несмотря на свою беспокойную жизнь, Эстерка расцвела в туманной атмосфере Петербурга, как часто случается с породистыми женщинами, когда они мучаются духовно и физически. Страдание сделало ее глаза выразительнее, а роскошная жизнь придала шелковую матовость ее смуглой коже, округлила тело и налила его сладкой женственностью, как зрелую кисть винограда. Милая и веселая для внешнего мира и печальная и замкнутая в глубине души — так она жила из года в год. Эта двойственность чувств, отражавшаяся на ее лице, в строгости синих глаз и в доброй улыбке на выразительных полных губах, придали ей некое новое пикантное обаяние. К тому же она стала более статной, казалось, даже прибавила в росте. Ее бедра приобрели красивые очертания скрипки и мягко и страстно покачивались при ходьбе. Волосы стали густыми, блестящими, словно пышные волосы креолки; как черное пламя, они возвышались над ее смуглым открытым лбом.
Во французском театре, в ложе ампир, обитой красным плюшем и шитой золотом, до точеного ушка Эстерки доносился недовольный шепот богато разодетых дам и восторженные, почти нескрываемые восклицания мужчин. Часто эти выражения восторга сопровождались пренебрежительными замечаниями в адрес ее некрасивого мужа, который даже не знает толком, рядом с каким чудом сидит… Своим женским чутьем она распознавала в этих мужчинах ужасный аппетит и горячее любопытство охотничьих собак, почуявших запах незнакомого экзотического зверя и не знающих, кусается ли он, позволяет ли кусать себя, не знающих, то ли им лаять, то ли поджать хвосты и крутиться вокруг хозяина…
Несмотря на постоянную печаль в сердце, все это доставляло Эстерке удовольствие. Против воли ей нравилось, что ее красота и молодость, которыми пренебрегают дома, производят такое впечатление на всех этих грубоватых военных, на расплывшихся высокородных дам, на немецких авантюристов и обедневших французских аристократов — лучших зрителей театра. Она ловила взгляды Менди, своего мужа, который сидел рядом с ней разодетый и сверкал лысиной и заколками манжет. Интересно, что он думает по поводу того, что она нравится «большому свету»? Но по его улыбочке и по лорнету, направленному обычно в сторону, она замечала, что ему это тоже приятно, но его удовольствие — совсем другого сорта…
Он вообще испытывал какое-то странное наслаждение, когда другие мужчины желали Эстерку. На домашних балах он частенько под разными предлогами оставлял ее одну, чтобы незнакомые молодые люди приглашали ее на танцы без разрешающего кивка его лысоватой головы и чтобы ее без его контроля обнимали и прижимали к себе в танце немного больше, чем это было прилично. И вот, когда ее щеки уже пылали от смущения и флирта, когда ее синие глаза разгорелись от необычных движений, прикосновений, от света и духов — рядом с ней как из-под земли вырастает Менди. Его тощее лицо улыбается, а его глаза колют, как иглы. Под каким-нибудь предлогом он забирает ее посреди танца, посреди ее триумфа и горячего возбуждения и увозит домой резко и повелительно, будто она пленная; часто — на русской тройке вместо своей собственной шведской кареты.
— Гони, гони!.. — подгоняет он кучера. — Получишь на водку…
Приехав домой, он тоже повелевает ею, как нетерпеливый победитель — пленной. Он берет ее еще до того, как она приходит в себя после жарких танцев, после холодного воздуха и стремительной езды. Часто — прямо одетой, так, как она вышла из саней, не жалея дорогих шелков, вышитого атласа, накрахмаленных кружев, замысловатой прически.
А потом она спрашивает его, измученная, обиженная до глубины души, растрепанная: что это, собственно, за безумства? А он цинично смеется ей в лицо, мол, это запрещенные безумства, ну и что?.. У этого есть совсем-совсем особый вкус, как у жареной дичи, которая отдает лесными орехами и грибами. Но она разбирается в таких безумствах не больше, чем в фаршированных фазанах, устрицах с белыми вином или копченых медвежьих лапах…
И она горько плачет от обиды. Тогда он пытается помириться с ней, тоже на свой манер:
— Что ты плачешь, провинциалка ты этакая?.. Когда ты разогрета от взглядов и от желаний всех, тогда ты для меня нова и ядовито-сладка. Я смотрю на тебя глазами других, я хочу тебя с их пылом. Тогда я тебя хватаю и увожу прежде, чем ты протрезвеешь, прежде, чем снова станешь пресной, какой всегда бываешь со мной дома…
Так и продолжалась эта странная игра в «мужа и жену», пока Эстерка не стала полностью равнодушна к ней и пока Менди окончательно не потерял сил. И чем слабее было его здоровье, тем изысканнее и требовательнее он становился в своих желаниях. Его развлечения вне дома стали более частыми и длительными, а возвращения — еще более гнусными и жалкими. А тут еще внезапно появились денежные затруднения с государственной казной. Выплаты за поставленные товары почти прекратились, и реб Нота Ноткин крепко взял контроль в свои руки. Он натянул поводья и стал откладывать выплату собственных долгов поставщикам, насколько было возможно… Хозяйничанью Менди пришел конец. Он не мог больше сорить деньгами и тратиться на подарки, как это делал до сих пор. Поэтому его ссоры с Эстеркой стали еще ожесточеннее, а ночные побеги из дому случались реже. Куда ему было бегать с пустыми карманами? Он к такому не привык. Вместо того чтобы убегать из дому в грешную ночь, он хватал свою подушку и покрывало и запирался в кабинете. Там он, пребывая в постоянном беспокойстве, проводил остаток ночи, а потом вставал невыспавшийся, кислый, и все это — назло Эстерке. Пусть она почувствует днем то, что он чувствовал ночью.
Упорствуя таким образом в своем протесте против повседневной скуки и своей «местечковой» семейной жизни и будучи ограниченным в средствах, Менди с