Он внушал себе суровую заповедь:
«Вот что ты должен делать: люби землю, солнце, животных; презирай богатство, отдавай свой заработок и свою работу другим; ненавидь угнетателей; не думай о боге; не кланяйся никому и ничему, известному и неизвестному, — и самое тело твоё станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы».
Он не хочет создавать поэмы, — он хочет вдохнуть в нас свой дух, чтобы мы вместо него стали творцами поэм:
Побудь этот день, эту ночь со мною, —
И ты сам станешь источником всех на свете поэм.
Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, а импульсы, ибо он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.
Но чтобы другие могли заразиться тобою, умей и сам заразиться их жизнями. «У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым», — здесь, по убеждению Уитмана, величайший эстетический принцип, какой только знает искусство: не описывать нужно вещи, а отождествлять себя с ними.
Когда ловят воришку, ловят и меня.
Умирает холерный больной, я тоже умираю от холеры:
Лицо моё стало, как пепел, у меня корчи и судороги,
люди убегают от меня.
Нищие становятся мною,
Я конфузливо протягиваю шляпу, я сижу и прошу
подаянья.
Доведи своё со-радование, со-страдание, со-чувствие до полного слияния с чужой личностью, превратись в того, о ком поёшь, — к всё остальное приложится: ты найдёшь и образы и ритмы. Уитман верил, что высшее напряжение любви будет высшим триумфом искусства.
Отвергая общепринятую систему закостенелых поэтических ритмов, требуя, чтобы каждому биению крови соответствовал свой размер, он тем самым революционизировал стихотворную ритмику. Его ритмы эластичнее, сложнее, подвижнее, богаче, чем у величайших поэтов предыдущей эпохи. В сущности, вся сила его стихосложения в ритмике. Я не имею возможности анализировать её более подробно и могу лишь бегло указать на несколько её достижении, например, на «Любовную ласку орлов», которая держится исключительно ею. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке даётся великолепный ритмический рисунок разъединения, распада, разрыва двуединой «кружащейся массы»:
Он своим,
и она своим
раздельным путём.
Об этой раздельности Уитман не только повествует в стихах — он изображает её с помощью ритма.
Такую же огромную роль играет ритм в том стихотворном отрывке, где Уитман передаёт мускульное напряжение кузнецов, медленно поднимающих тяжёлые молоты:
Вверх поднимаются молоты, вверх так медленно, вверх так уверенно!
И сразу же эта схема ломается, когда молоты падают вниз.
Уитмана не раз упрекали, что он весь во власти программ и теорий, фабрикует свои стихи по рецептам, что его писания рассудочны, идут из головы, а не из сердца, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по взятым на себя обязательствам певца демократии: решил, что певец демократии должен быть таким-то и таким-то, и вот выполняет задуманное.
В этих упрёках есть доля правды, но весьма незначительная. Действительно, Уитман — теоретик поэзии, но чего бы стоили теории Уитмана, если бы он не был поэтом! Никогда не удалось бы ему придать своим стихам ту гипнотизирующую заразительность музыки, которой он особенно силён. Когда читаешь его стихи о Линкольне, кажется, что где-то в величавом соборе слышишь реквием, сыгранный на грандиозном органе. Поэма начинается рыданиями, и невозможно понять, каким изумительным способом Уитману удалось добиться того, чтобы его неуклюжие строки ритмически изображали рыдания. Эти рыдания не мрачные: чем дальше, тем яснее слышится в них радостная победа над болью, постепенное преображение скорби в широкий вселенский восторг.
Столь же музыкальна и композиция этой поэмы, основанная на чередовании трёх лейтмотивов, которые, то появляясь, то исчезая опять, создают сложный и своеобразный музыкальный узор.
10
Нам остаётся досказать в двух словах биографию Уитмана.
В ней было, в сущности, лишь одно событие: гражданская война 1861–1865 гг. Через несколько месяцев после начала войны Уитман поселился в Вашингтоне, куда доставляли раненых, и ухаживал за ними три года, не боясь ни оспы, ни тифа, среди ежечасных смертей, добровольно сделался больничной сиделкой, и жутко читать в его письмах об отрезанных руках и ногах, которые огромными кучами сваливались во дворе под деревом.
«Никогда я не забуду той ночи, — пишет один очевидец, — когда я сопровождал Уолта Уитмана при его обходе нашего лазарета. Лазарет был переполнен. Койки пришлось сдвинуть в три ряда. Когда приходил Уолт Уитман, на всех лицах появлялась улыбка, и, казалось, его присутствие озаряло то место, к которому он подходил.
От койки к койке еле слышным, дрожащим голосом зазывали его больные и раненые. Хватали его за руку, обнимали, встречали глазами. Того он ободрит словом, тому напишет под диктовку письмо, тому даст конфет и апельсинов, тому — щепоть табаку, тому — почтовую марку. От иного умирающего выслушивал он поручения к невесте, матери, жене, иного ободрял прощальным поцелуем. В ночь его прихода долго в этих бараках горели огни, и больные беспрестанно кричали ему: „Уолт, Уолт, Уолт, приходи же непременно опять!“».
Конечно, он работал бесплатно, он не принадлежал ни к какой организации по оказанию помощи раненым. Все деньги, которые ему удавалось собрать, он раздавал больным.
Сохранилась связка писем, которые Уитман в ту пору писал из Вашингтона своей матери.
«Мама! Весу во мне двести фунтов, а физиономия моя стала пунцовая. Шея, борода и лицо в самом невозможном состоянии. Не потому ли я и делаю кое-какое добро в лазарете, что я такой большой, волосатый, похожий на дикого буйвола? Здесь много солдат с первобытных окраин — с запада, с далёкого севера, вот они и привязались к человеку, который не имеет лакированного вида бритых столичных франтов».
В одном из госпиталей в 1864 г. с Уитманом случилось несчастье: перевязывая гангренозного больного, он неосторожно прикоснулся порезанным пальцем к ране, и вся его рука до плеча воспалилась. Правда, воспаление вскоре прошло, но через несколько лет этот случай пагубно отразился на здоровьи поэта.
Война кончилась. Он остался в столице и поступил чиновником в министерство внутренних дел. Во главе министерства стоял некий Гарлан, бывший методистский священник. Когда Гарлан узнал, что в числе его новых служащих есть автор безнравственной книги, он велел уволить его в двадцать четыре часа (июнь 1865 г.).
Поэт ушёл обычной величавой походкой и скоро, при содействии друзей, отыскал себе новое, гораздо лучшее, место — клерка в министерстве финансов.
Грубое самодурство Гарлана не только не принесло книге Уитмана никакого вреда, но, напротив, сослужило ей великую службу. Друг поэта, ирландец О’Коннор, страстный борец за освобождение негров, выступил на защиту поруганной книги и напечатал целую брошюру о Уитмане — «Добрый седой поэт», где, с негодованием обличая мракобеса-министра, прославлял Уитмана как одного из величайших поэтов передовой демократии. Прозвище «доброго седого поэта» с той поры стало постоянным эпитетом Уитмана.
В 1873 г. его разбил паралич, у него отнялась левая половина тела; врачи объяснили это заболевание той несчастной случайностью, которая произошла с ним в вашингтонском госпитале во время войны.
Он переехал в штат Нью-Джерси, недалеко от штата Нью-Йорк, и поселился в городишке Кемдене, под Филадельфией. Английские друзья собрали для него небольшой капитал, вполне достаточный для безбедного существования, и в очень деликатной форме преподнесли ему эти деньги. Анна Гилкрист приехала из-за океана ухаживать за ним, и поселилась по соседству в Филадельфии. Его друг Джордж Стаффорд предоставил ему свою ферму в лесу как бесплатную летнюю дачу.
Хилый старик, без надежд на будущее, страдая от мучительной болезни, он, наперекор всему, остался жизнерадостен и светел. Старость и болезнь не сокрушили его оптимизма. Его стихи, относящиеся к этой поре, остались такими же песнями счастья, как и созданные в ранние годы:
Здравствуй, неизреченная благость предсмертных дней! —
приветствовал он свою недужную старость.
Впоследствии он неожиданно оправился, и в 1879 г., в апреле, в годовщину смерти президента Линкольна, прочитал о нём в Нью-Йорке, в одном из самых обширных театров, публичную лекцию с огромным успехом, а осенью уехал в Колорадо путешествовать по Скалистым горам, побывал на Ниагаре и в Канаде, но вскоре его здоровье ухудшилось, и последние годы жизни он провёл прикованный к инвалидному креслу.