Значит, служить обедню придется самому. Тут Людас Васарис углубился в лабиринт своей совести. Во-первых, он уже три года не был на исповеди. Не считая других грехов, одного этого было достаточно, чтобы licite[173] он не мог совершать низких таинств. Ксендз, не исповедовавшийся в течение года, не только впадает в тяжкий грех, но фактически лишается права служить обедню. Значит, прежде всего надо рано утром исповедоваться у настоятеля. Но, чтобы подготовиться к исповеди за три года, необходимо соблюсти хотя бы трехдневную реколлекцию, припомнить все грехи, предаться раскаянию и дать обещание исправиться, — словом, решить всю проблему дальнейшей жизни и уже с чистой совестью вступить на путь примерного ксендза.
Готов ли он, Людас Васарис, сейчас к этому шагу? Но сколько бы он ни вопрошал себя, ответ был один: — нет, не готов! Васарис знал, что не примет решения ни сегодня, ни через три дня, или через три месяца. Отречется ли он от сана или станет примерным ксендзом, он еще и сам не мог бы сказать с уверенностью. В его душе совершался какой-то логический, закономерный процесс, которого он не мог ни приостановить, ни изменить.
Однако обедню надо служить завтра. Идти к исповеди он не хотел, потому что это было бы пустой формальностью, «комедией», как, бывало, говорил Варёкас. Следовательно, он будет служить обедню, не исповедовавшись три года.
Придя к такому страшному выводу, Васарис должен был бы почувствовать ужас и отвращение к себе, но оказалось, что ничего этого он не чувствует. Путаница распутывалась легче, чем он предполагал. Почему? И вот он пришел к заключению, что от алтаря его отталкивали не затруднения этического порядка и не душевные колебания, но только нежелание публично признать себя ксендзом, надеть сутану и церковное облачение.
А что же этическая сторона? Неужели его совесть так закоснела, а сам он до такой степени опустился, что, не дрогнув, осмеливается приступить к величайшему таинству, хотя и не исповедовался три года? Но и тут он нашел успокоительный ответ. Ведь моральная оценка зла, которое он якобы намеревается совершить, исходит не из естественных законов, выраженных в десяти заповедях Моисея, но из догм или формальностей церковных уставов. Почему, например, не исповедоваться год — тяжкий грех, а месяц, полгода, год без одного дня — не грех? Формальной стороной Васарис уже давно пренебрегал. Кое-какими догмами тоже. Разве он виноват, что его ум и сердце их не принимают.
«В сущности, — рассуждал он, — эти три года я прожил так же достойно, как и предыдущие. Богослужение — акт богопочитания, символ единения человека и бога, духа и материи, смысл которого каждый понимает и чувствует по-своему. Почему же я не могу выполнить этот символический акт, тем более, что и сама церковь признает, что его объективная ценность не зависит от субъективного состояния моей совести? Для верующих моя обедня будет valide[174], а для меня самого, посколько она не противоречит моей совести — и licite. Ведь моя совесть руководствуется естественными законами, а не формальным уставом».
Придя к такому заключению, Людас Васарис с легким сердцем спустился с Заревой горы.
После обеда он надел сутану. Она, хоть и была поношена, но сидела на нем отлично. Людас прошелся несколько раз по комнате, вышел во двор, — оказалось, что ничего, ноги не путаются. Приобретенный однажды навык не пропал. Лица родителей просветлели. Слава богу, их сын опять настоящий ксендз!
Отец, не скрывая своего удовольствия, сказал:
— Ну, ксенженька, теперь на вас и поглядеть приятно. И людям не стыдно показаться. По крайней мере все увидят, что вы ксендз, а то бы подумали, что старый Васарис привез какого-то собачьего барина. Не нравится мне эта немецкая мода.
— Будет уж, будет, ксенженька и сам знает, когда и как ему одеться, — остановила его мать, хотя и сама радовалась не меньше отца.
— Не все ли равно, батюшка? — оправдывался Людас. — Латинская пословица говорит, что не сутана делает монаха. Это относится и к ксендзу. А в коротком светском платье ходить куда удобнее.
— Не знаю уж, — усомнился отец. — Хороший человек всегда окажет ксендзу уважение: и дорогу ему уступит, да и другим подаст пример, а в светском платье все равны. Нынче всякая шваль может стать барином.
Людас видел, что ему не переубедить отца, и пошел в амбар разыскивать свои старые книги, чтобы повторить по ним чин обедни и тексты. Ведь за несколько лет он мог кое-что и позабыть.
До самого вечера он повторял обедню, а улегшись, с некоторым беспокойством снова стал обдумывать положение вещей. И хотя заснул Людас не скоро и в его мозгу мелькало множество решений, но ничего нового он не придумал. Людас слышал, как назойливо точил стену древоточец, а в глубине его души так же назойливо копошился червь сомнений, и никакие рассуждения не могли заставить его утихнуть.
На следующий день Людас проснулся рано и сразу принялся собираться в костел. Собирались и родители, и братья, и сестры — почти так же тщательно, как некогда на его первое богослужение. Все бегали, торопились, хлопотали, но всего, что было нужно сделать, не успели. Ведь после панихиды все родственники и соседи должны были ехать к Васарисам посидеть и подзакусить. Забот и хлопот по этому поводу было немало.
Наконец сборы окончились, все уселись в бричку, и отец, перекрестясь по своему обыкновению, тронул лошадей. Соседи провожали их взглядами, а иные даже отправились в костел, потому что в деревне все уж знали, какой у Васарисов сегодня праздник.
Настоятель встретил Людаса как дорогого гостя. Поговорив немного, оба пошли в костел. Народу собралось порядочно. Даже приглашенные из дальних приходов постарались приехать. Настоятель позаботился обставить заупокойную службу торжественно и пышно. Посреди костела стоял высокий, покрытый черным катафалк. Его украшали присланные из усадьбы настоятеля фикусы, олеандры, пеларгонии и множество свечей. Все удивлялись их обилию. Увидев такой парад и многочисленных прихожан, Васарис окончательно убедился, что отказаться от обедни невозможно.
Окончив пение nokturn'а, он стал готовиться к обедне. Произнося слова предуготовления к литургии, Васарис старался пробудить в себе раскаяние, но сердце его молчало. Надевая поверх подризника черную, вышитую серебром ризу, он еще нервничал, пальцы его слегка дрожали, когда он возлагал святые дары на дискос, но он быстро овладел собой и, поклонившись распятию, подошел к алтарю. Начав богослужение, он совершенно успокоился, точно это было для него самым обычным делом.
Служба шла гладко. Он слышал все звуки вокруг: колокольчики мальчиков-служек, их ответы, музыку органа и голос органиста, шорох и кашель. Повернувшись к молящимся со словами: «Dominus vobiscum» и «Orate fratres»[175], он увидел родителей и еще несколько знакомых лиц. Сразу возникший контакт с окружающими его удивительно укрепил и ободрил.
После обедни он спел Libera[176] и пошел завтракать к настоятелю, а родители и родственники остались в костеле петь молитвы по четкам.
Васарисы с гостями приехали домой почти к обеду. Центром всеобщего внимания был ксендз Людас, все радовались его благополучному возвращению и расспрашивали о жизни, в далеких краях. С изумлением узнали земляки, что на чужбине еще тяжелее, чем в Литве, и это их очень порадовало.
Наконец, желая отвлечь от себя внимание, Людас сам принялся расспрашивать земляков: как живется им после войны, довольны ли они новыми порядками? Васарис впервые очутился в таком большом обществе крестьян, и ему хотелось узнать, какое влияние оказало образование независимой республики на их умы, настроения и весь жизненный уклад. Большинство, особенно старики, думали так же, как и его отец: «Литва, это, стало быть, правительство — оно само по себе, а мы сами по себе».
— Теперь вам принадлежит вся власть, — сказал Людас. — Вы выбираете в сейм. А сейм назначает министров и самого президента. Каких людей изберете, такое будет и правительство.
Но деревенским людям это было не очень понятно. Дядя Мурма только рукой махнул:
— Надули нас, батюшка, больше ничего! Кого мы здесь выбирали? Мы только партию выбирали, а партия списки без нас писала. Вот и попали в сейм на прошлых выборах клевишкский причетник, сапожник один из Науяполиса да еще, говорят, какой-то малоземельный или новосел из Скроблай. Разве бы мы таких выбрали? Что они понимают в таких делах, как власть?
— Оттого и власть такова, — поддержал другой. — Немцы — вот это была власть! Скажут слово — свято. Не сделаешь, шкуру спустят!
— Ох, наши тоже могут шкуру спустить! — подтвердил третий. — Тебе, видать, не приходилось обращаться в учреждения или покупать лес? А то намытарился бы!