В трезвом состоянии он никогда ни перед кем, даже перед матерью, ни словом не обмолвился о Хлевинских, а встретив кого-нибудь из них на улице, быстро проходил мимо, потупив глаза. Только Зосю он старался увидеть хоть издали и так, чтобы она его не заметила; Когда она шла по улице или молилась, стоя на коленях, в костеле, он смотрел на нее, как зачарованный, влюбленными и грустными глазами. Но вдруг, вспомнив, что она может заметить его, он убегал и скрывался в воротах какого-нибудь дома или в темном углу костела. Зато пьяный он говорил только о ней, где бы ни пришлось — в кабаке или на кухне у матери, громко повторял ее имя, изливался в своих чувствах к ней, клялся, что никому на свете Зосю не уступит, грозил, что убьет ее отца, а ее заберет к себе, но никому не отдаст. Казалось, что выпитая водка пробуждала в нем мысли о девушке и чувство боли; он выражал свою скорбь в излияниях и угрозах до тех пор, пока винные пары не улетучивались из его головы.
Впрочем, за последнее время у него редко не бродил хмель в голове. Истратив заработанные в течение лета деньги, он требовал у матери ее собственные сбережения. Однажды он выполнил даже давнишнюю угрозу и топором разрубил ее сундук; в другой раз, когда мать пыталась успокоить его, он схватил ее за волосы и избил. При этом она не стонала, даже не защищалась, только, Как обычно, медленно, умоляющим голосом повторяла:
— Тише! Полно! Успокойся!
Романо́вой хотелось только одного, чтобы люди не узнали, что он ее бьет. Назавтра или спустя несколько дней он валялся в ногах у растроганной, обрадованной матери. Протрезвившись он вспоминал, как виноват перед ней, и, стоя на коленях, целовал ее ноги и твердил только одно:
— Теперь уж конец, я погибший человек!
Тогда мать обнимала его, — баюкала, как малое дитя, поила чаем и уверяла, что господь сжалится над ним. Он уже в это не верил, не верил и в возможность вырваться из засосавшей его трясины. Он целовал мать, просил у нее прощения, обливаясь горькими слезами, а потом забирался на несколько дней за печь. Выбравшись оттуда, он некоторое время шатался по городу или же уныло, с хмурым лицом сидел на кухне… А потом опять исчезал и, вернувшись домой, настойчиво требовал у матери денег… денег…
Где она могла взять столько денег, сколько он теперь требовал? Протяжным, умоляющим, шепотом Романо́ва повторяла:
— Потише, успокойся, сынок! Потише!
И отдавала ему не только все свое жалованье, но и то, что ей удавалось приработать.
К концу зимы на ногах у нее вместо башмаков были рваные галоши, на кровати вместо красовавшейся на ней еще недавно постели лежал набитый сеном мешок, а вместо одеяла — дырявый платок. Сама Романо́ва выглядела теперь ужасно. Она сильно похудела и стала медлительной и неповоротливой; еще сильнее поседевшие волосы беспорядочно выбивались из-под полинявшего чепца, ниспадали на изрытый морщинами лоб, впалые щеки и худую обнаженную шею. Эти волосы, грязный подол юбки, рваные галоши и кофта, висевшая на ней, как на палке, придавали ей вид пьянчужки. Ее можно было бы, пожалуй, принять за уродливую колдунью, если бы глаза ее не глядели из-под насупленных бровей на мир божий с такой безысходной печалью; она поминутно ломала руки с таким ожесточением, что суставы хрустели, и чувствовалось, что этим жестом она силится побороть готовый вырваться из груди вопль отчаяния. Но не только криков отчаяния, ни одной жалобы на сына никто от нее не слыхал.
Романо́ва уже не пыталась, как прежде, оправдать сына всякими выдумками о строящихся дворцах и деревенских родственниках; но она его и не осуждала. Она хранила мертвое молчание.
Наступила весна. Просидев несколько дней за печкой, Михал сказал матери:
— Пойду искать работу.
— Ступай, сынок, ступай, и да поможет тебе господь.
Ей уже не на что было купить ему новую одежду, и, когда он уходил из дому чуть ли не в лохмотьях, она провожала его взглядом, полным грусти и стыда. На нем был засаленный пиджак, грязная фуражка и рваные сапоги, еле державшиеся на ногах. Он обращался к двум мастерам, но работы не получил: один из них заявил, что рабочих у него уже достаточно, а с другим Михал даже повздорил — ему показалось, что тот разговаривал с ним свысока. На следующий день Михал сказал матери, что пойдет в город еще к третьему мастеру. Но Романо́ва прекрасно понимала, что и третий его не возьмет на работу. Она весь день сосредоточенно думала о чем-то, и было ясно, что в голове у нее зародился какой-то план. Приготовляя обед, она вместо соли насыпала в кушанья сахару и наоборот. Но не до супа и соусов ей было сейчас. Ей даже странным казалось, как люди могут обращать внимание на такие пустяки… За весь этот день она ничего не ела и с волнением, от которого у нее на лице выступили красные пятна, все время о чем-то размышляла и, наконец, приняла решение.
Под вечер, накинув платок на голову, Романо́ва заторопилась в город; она направилась к дому Хлевинских, но, когда подошла к воротам, у нее подкосились ноги и ей пришлось присесть на скамеечку, поставленную там для ночного сторожа. Посидев немного, она все же вошла во двор, в глубине которого стоял невысокий, но довольно большой деревянный дом. Хлевинские сдавали внаймы этот дом и получали немалый доход. Сами же занимали небольшой, флигель, напротив которого находились дровяные сараи и другие мелкие хозяйственные постройки, к которым прилегал еще один флигель — его также сдавали кому-то внаймы. Этот двор, где жило несколько семейств, был отгорожен крепким забором и красиво окрашенными воротами от улицы, хотя и не самой главной, но довольно оживленной, по которой часто тарахтели извозчичьи дрожки. В гостиной Хлевинских красовались у одной стены диван, стол и гнутые стулья, а у другой — помещался полированный комод с расставленными на нем дешевыми безделушками, среди которых возвышались два посеребренных подсвечника со стеариновыми свечами. На двух подоконниках, за кисейными занавесками, стояли зеленые растения, стены были оклеены обоями в красную крапинку, а крашеный пол сверкал чистотой.
За столом, на котором кипел самовар и горела лампа, собралась вся семья мастера — пили чай, закусывали ржаным хлебом с маслом и копченой колбасой. Хозяин дома сидел, развалившись на диване, без пиджака, в жилетке и цветной сорочке; жена его стояла у самовара; одна из старших дочерей поила чаем самого младшего братишку; другая погрузилась в какое-то рукоделье; мальчики в гимназических мундирчиках сидели рядом с отцом и усердно работали челюстями; у Зоей на коленях пристроилась маленькая сестричка, а у той на коленях в свою очередь приютился толстый кот. В этой скромной гостиной, служившей одновременно и столовой, где собралась вся семья, царила атмосфера довольства и покоя; в окна, еще незакрытые ставнями, виден был зеленеющий двор, поросший первой весенней травкой и озаренный мягким светом всходившей луны.
В этой же комнате, кроме семьи мастера, тесным кольцом окружившей стол, на котором стояли самовар и лампа, в темном углу у печки находилась еще одна женщина; вид у нее был кроткий, смиренный. В былые дни, когда она приходила сюда, жена мастера любезно приветствовала ее кивком головы, сам мастер шутил с ней грубовато, но дружелюбно, дочки щебетали, как птички, а Зося даже обнимала ее и целовала в обе щеки. Ее и к столу приглашали и чаем угощали, а она, гордая, счастливая и благодарная, тараторила и смеялась от всего сердца. А сейчас, войдя в комнату, она робко прошла лишь несколько шагов, и к столу ее никто не пригласил. Остановившись у печки, она тихо промолвила:
— Слава Иисусу Христу.
Все хором ответили: «Во веки веков»… И равнодушно, издали, кивнули головой. Развалившийся на диване Хлевинский нахмурился и спросил:
— Что вам нужно?
Едва слышным, умоляющим голосом она униженно изложила свою просьбу и, несмотря на то, что мастер сердито, презрительно, сквозь зубы, сразу же отказал ей, не двинулась с места. Она стояла как вкопанная, разглядывала комнату, которая сейчас вызывала в ней еще больший восторг, чем когда-либо раньше.
«Вот где полное благополучие, — подумала она, — вот где безмятежное счастье… Истинный рай! А я-то мечтала о таком же доме и таком же достатке и для моего сына».
Губы ее дрогнули, она едва не расплакалась и, стиснув незаметно руки, медленно, с трудом произнесла:
— Сжальтесь над ним, пан Хлевинский! Ведь он нигде работы не найдет!..
— Пусть убирается ко всем чертям! — резко бросил мастер. — Мне-то какое дело? Я его знать не хочу!
В комнате воцарилась тягостная тишина. Присутствие Романо́вой всех, очевидно, угнетало; никому ведь не хотелось обидеть эту несчастную женщину. Она по-прежнему стояла неподвижно, взгляд ее блуждал по комнате.
«Господи! — думала Романо́ва. — Почему одним людям живется вот так, а другим совсем иначе… А я все надеялась, что и мы когда-нибудь заживем с сыном в таком доме…»