И наступил удивительный день, когда свисток не раздался. Наши немецкие надзиратели накануне благополучно сбежали, бомбежка прекратилась еще дня за два до этого, и мы знали, что с минуты на минуту могут прийти американцы. Они пришли только к вечеру, — колонна запыленных джипов с усталыми мальчиками в касках, надвинутых на воспаленные глаза. Спросили, где немцы, и куда-то уехали, объяснив нам через переводчиков, что мы теперь свободны и скоро вернемся на родину… Так омрачилась моя первая большая радость в жизни, — на родину я возвращаться не собиралась. Рассказ выйдет слишком длинным, если объяснять, почему именно. В общем, вы все это знаете, а самое главное это то, что я была очень молода и очень хотела жить для себя, хотела просто человеческой жизни, а возвращаться домой было страшно: знаете этот старый анекдот, когда надо доказывать, что ты — не верблюд…
Драма началась месяца через три. К этому времени наш лагерь оказался в английской зоне и к нам прибыла советская репатриационная комиссия. Несколько сот человек уехали домой добровольно. Я осталась с теми, кто уехать отказались, и вдруг среди нас обнаружились поляки, не знавшие ни слова по-польски, латыши из Тамбова, — у них были какие-то фантастические бумажки с печатями, а те, у кого бумажек не оказалось, прятались от репатриантов в лесу или уходили из лагеря, куда глаза глядят. Вы слышали о насильственных выдачах на основании ялтинского договора? Не знаю, как это рассказывали в американских газетах, но на практике это выходило так: приезжали грузовики с красноармейцами. Лагерь окружали, и люди, считавшие себя смертниками, запирались в бараках, пели «Со святыми упокой», перерезывали себе вены на руках или лезли в петлю: так скоро и, сравнительно, безболезненно. Во всяком случае, лучше десяти лет принудительных работ на строительстве.
Англичане выдавали нас холодно, методично и безжалостно. Делегатам от бараков объясняли, что они бессильны, — решение о репатриации Ди-Пи было принято где-то в высших сферах. Для высших сфер мы не были живыми людьми, которых посылали на верную смерть, а попросту неприятной статистикой.
* * *
Наступила зима. Я хорошо помню, что в этот день выпал первый снег, прикрыл каменную, давно промерзшую землю. Утром я вышла из барака я пошла к канцелярии, — кто-то на ходу мне бросил, что вывешены новые листы репатриируемых, и что за ними сегодня приедут… И первое, что я увидела на листе, было мое имя.
Я прочла его несколько раз, машинально, почти бессознательно, как будто речь шла не обо мне. Ждала этого и боялась. И вот — свершилось. Теперь, сегодня же, через час или два — конец. Опять грузовики с конвойными, теплушки, следственная комиссия, ссылка… Или умереть сразу, — больше никогда не дышать свежим, морозным воздухом, больше никогда не видеть этого белого, чистого снега.
Сейчас очень трудно понять, что происходило тогда со мной. Помню, я металась по лагерю, — переходила от одной группы к другой и о чем-то говорила с такими же обезумевшими от страха и горя людьми. Потом я повернула к бараку коменданта, покружилась у крылечка, не зная, что предпринять, и машинально вошла внутрь. В сенях сидели солдаты, говорили о каких-то своих делах и, должно быть, один из них рассказал что-то смешное, потому что все покатились со смеха. Как они могут смеяться сегодня, в такой день, когда я хочу умереть? Очевидно, солдатам это не приходило в голову, они жили своей, обособленной жизнью и, верно, им ужасно опротивела война, и лагерь, и они считали нас виновниками того, что их держат в этом тоскливом месте, где нет даже приличного кинематографа или клуба… Один повернул голову и спросил на ломанном немецком языке:
— Вы к дежурному офицеру?
Я не знала, к кому и зачем я пришла, — мне нечего было терять. И я ответила:
— К дежурному офицеру.
Солдат вошел в соседнюю комнату, пробыл там несколько секунд, и потом дверь растворилась, — он пропустил меня в комнату дежурного. Я помню, что комната была чисто выбелена, в углу стояла до красна накаленная печурка, были какие-то полки с бумагами и посреди комнаты — стол. За столом сидел капитан с орденскими ленточками на кителе.
* * *
В первый момент я его не очень рассмотрела. Ему было, вероятно, лет тридцать пять, может быть и меньше. Лицо было усталое, глаза грустные и на лбу пролегали две глубокие морщины. Позже, когда я тысячи раз старалась вспомнить его черты, мне казалось, что было в его внешности что то необыкновенное, но что — до сих пор не могу понять.
Он показал на стул, внимательно меня оглядел и помолчал, ожидая, что я скажу.
— Мое имя значится в списке подлежащих репатриации, сказала я.
Он одобрительно кивнул головой и продолжал молчать.
— Я не хочу возвращаться в Россию.
— Почему?
Я сказала, что у меня в России никого не осталось. Нет больше дома и семьи, и я боюсь, — из меня, которую едва не замучали немцы, сделают на родине государственную преступницу, заморят в каком-нибудь концлагере… Мне очень хотелось что-то сделать, броситься перед ним на колени или заплакать, умолять, заклинать, а вместо этого я сидела на стуле, грелась у печки и что-то говорила, а он слушал внимательно и грустно. Тепло разливалось по всему моему телу, я как-то вся разомлела и, под конец, все-таки, заплакала — это случилось, когда я сказала, что покончу с собой, но не уеду из лагеря.
Капитан о чем-то думал. Мне даже показалось, что он не слушает меня и мысленно находится совсем в другом месте, думает о чем-то своем. Кажется, он задал мне несколько вопросов, — кто я, откуда, есть ли у меня родные или жених? Я перестала плакать и отвечала на его вопросы очень односложно и точно. Капитан закурил, между ним и мною образовалась голубоватая дымчатая пелена и остальное показалось мне нереальным, бредовым, — так все это произошло ужасно быстро и неожиданно:
— Я бы хотел помочь вам, — сказал капитан. — Вы должны перестать быть советской гражданкой. У вас очень мало времени, — репатриационная комиссия прибывает в два часа дня, а сейчас уже около одиннадцати… Очень мало времени, но и это можно преодолеть, если действовать быстро и решительно. Я вижу единственный выход из положения: вы должны стать женой англичанина. Только тогда вас не выдадут.
— Значит, все пропало, — вслух подумала я… — Никакой англичанин на мне не женится, — да еще сейчас, вот так, немедленно.
— Мое имя — Джэксон. Капитан Хауэрд Джэксон… Если вы хотите, — я могу на вас жениться.
Мне было ужасно жарко, — должно быть от печки. И я не знала, начать ли мне снова плакать, или смеяться. Капитан Джэксон смотрел на меня вопросительно и очень спокойно, и по его глазам я видела, что он не шутит, а выполняет какой-то важный акт в своей жизни, может быть искупает какую- то вину, или просто хочет сделать доброе дело.
Я раскрыла рот и хотела что-то сказать, но он поднял руку и показал, что еще не кончил:
— …Я ничего о вас не знаю и вы ничего не знаете обо мне, но в данном случае это не имеет большого значения. Брак наш будет, если можно так выразиться, чисто формальным. Сегодня вечером я вылетаю в Англию и, по всей вероятности, сюда не вернусь. Вы больше никогда в жизни меня не увидите и ничего обо мне не услышите. Я попрошу вас никогда не предпринимать ничего, чтобы найти меня… Вы согласны?
В этот момент я уж не хотела ни смеяться, ни плакать, — я была близка к обмороку. Вероятно, я кивнула головой, потому что он поднялся, попросил его извинить и сказал, что придется обождать несколько минут, — нужно предупредить полковника и лагерного «чэплена». Он ушел, я сидела как каменная, все еще плохо соображая, — на столе тикали небольшие часы в дорожном кожаном футляре, и я отчетливо еще сейчас слышу, как они отсчитывали ход времени. Было, вероятно, около двенадцати. В окно я видела, как дежурные пронесли ведра с дымящимся супом, и к баракам, смешно подпрыгивая на снегу, пробежал лагерный пес «Каштанка»… Начал падать мелкий снег, очень медленно, нерешительно. Тикали часы. Капитан Джэксон не возвращался. С того времени, как он вышел, прошла целая вечность.
* * *
Дверь отворилась и в комнату вошел полковник, еще молодой, с седеющими висками и коротко подстриженными усами, и священник в военной форме с крестом на рукаве. Хауэрд был третьим. Полковник приветливо улыбнулся, подал руку и поздравил. Он спросил, как «спеллируется» моя фамилия, — этого слова я сразу не поняла, я тогда еще плохо говорила по-английски.
Они позвали из передней сержанта, который присел за пишущую машинку и под диктовку полковника написал акт о вступлении нашем в брак. Мы стали у стола. Полковник прочел акт и спросил, согласны ли мы, и при этом быстро взглянул на Хауэрда, который твердо ответил, что согласен и, должно быть, я тоже ответила, — но теперь не могу вспомнить. Священник что-то прочел из молитвенника, сказал несколько слов, и нас поздравили. Я стала миссис Джэксон, женой английского офицера, и с этого момента никакие репатриационные комиссии мне не были страшны…