— тебе и твоим трудам праведным, открылся мне путь на сцену. Всю мою жизнь там, на постылой земле, самой заветной моей мечтой было стать актрисой, и теперь она наконец с твоей помощью, папа, исполнилась».
Блаженно закатив глаза, старик замолчал.
Какая-то отвратительно приторная горечь вяжет мне рот. Неужели и «там» лгут? Или все это плод больного воображения гробовщика? Да и почему бы Офелии, если уж она сочла необходимым вступить с ним в контакт, не открыть ему правду, пусть не всю, пусть в мягкой, щадящей форме?
Крамольная мысль, что империя лжи отнюдь не ограничивается этим миром, но и простирается и во «Царствие Небесное», исподволь вползает мне в душу и принимается точить ее изнутри.
Но тут все мое существо преисполнилось Офелией; она хлынула с такой мощью, так неотвратимо затопила мою душу, что не стало для меня в тот миг ничего на белом свете ближе и родней, и сразу отступила тошнотворная горечь, и захлебнулся червячок сомнения, и открылась мне истина: та, которая является старику и говорит с ним, не она, не Офелия, это лишь ее отражение, жалкая фальшивка, обманчивый фантом, взлелеянный неизбывной отцовской тоской — сердце гробовщика не оледенело, подобно моему, вот и отражает оно искаженный образ реальности.
— Мертвые Божьим попущением могут творить многое, даже чудеса, — вновь принялся вещать старик. — Став плотью и кровью, они обретаются средь нас, живых. Веришь ты в это?! — вопросил он властно, почти угрожающе.
— Ничто не кажется мне невозможным, — уклончиво ответил я.
Старик удовлетворенно промолчал. Потом вскочил и направился к выходу из сада. Не прощаясь...
Но тут же возвратился и, подойдя ко мне вплотную, твердо сказал:
— Нет, ты в это не веришь! Офелия восхотела, чтобы ты узрел собственными глазами и уверовал. Пойдем!
Он схватил меня за руку так, словно собрался тащить за собой волоком. Помедлил... Настороженно вслушался, казалось, внимая какому-то потустороннему гласу...
— Нет, не теперь... Сегодня ночью, — снова впадая в свою обычную прострацию, пробормотал себе под нос. — Помни, сегодня ночью... здесь... у скамейки...
И побрел восвояси.
Шел как пьяный, спотыкаясь на каждом шагу, и хватался за стены дома.
А я стоял и растерянно смотрел ему вослед, не зная, что и думать...
Крохотная, убого обставленная комнатенка... Мы сидим за круглым столом... Нас пятеро: гробовых дел мастер Мутшелькнаус, маленькая горбатая белошвейка (ведьма, как поговаривают в городе), чрезвычайно полная, рыхлая, пожилая дама, какой-то господин с длинными тусклыми волосами — эти двое мне совершенно незнакомы, — и я.
Над обшарпанным шкафом висит дешевенький, ярко раскрашенный образок Девы Марии — сердце, пронзенное семью мечами... В кроваво-красной склянке тлеет чахлый огонек лампады...
— Помолимся же, братья и сестры! — восклицает длинноволосый господин и, истово ударив себя в грудь, принимается скороговоркой тараторить «Отче наш».
Мертвенная белизна тощих немощных рук — этот неестественный цвет бывает только у нищих, страдающих малокровием школьных педагогов, — сандалии на босу ногу...
Рыхлая дама тяжко вздыхает и, качнув телесами, с усилием сглатывает комок, кажется, еще миг — и она разрыдается.
— Ибо Твое есть царство и сила и слава, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков, амен, а теперь составим цепь и приступим к песнопению, усладим слух наших добрых духов, ведь они так любят гармонию! — на одном дыхании заканчивает длинноволосый «педагог».
Мы послушно кладем руки на стол и соединяем их в некое подобие пентаграммы: «педагог» и слезливая дама запевают хорал.
Оба отчаянно фальшивят, но голоса их проникнуты таким неподдельным смирением и умильностью, что невольное волнение охватывает и меня.
Мутшелькнаус сидит не шелохнется — глаза сияют благочестивой надеждой на чудо.
Внезапно дуэт смолкает.
Белошвейка, уронив кудлатую голову промеж своих простертых на столе рук, засыпает...
В мертвой тишине слышно только хриплое, прерывистое дыханье маленькой горбуньи да мерное неторопливое тиканье стенных ходиков.
— Слишком низкое напряжение в цепи, — упавшим голосом констатирует длинноволосый и, укоризненно покосившись в мою сторону, добавляет: — Должно быть, нарушен какой-то контакт...
И тут из шкафа доносится легкое потрескиванье — такие звуки обычно издает старое рассохшееся дерево.
— Она! — шепчет возбужденно гробовщик.
— Нет, это Пифагор, — авторитетно поправляет «педагог». Рыхлая дама всхлипывает.
А вот и стол как будто ожил — там что-то поскрипывает, похрустывает, потрескивает, руки белошвейки начинают ритмично, в такт биению пульса, подрагивать...
Потом, словно в мучительной агонии, она на мгновение приподнимает голову — зрачки закатились, видны лишь жутковато поблескивающие белки.
И мне сразу вспоминаются глаза умирающей собачонки — они были такими же пустыми и невидящими; итак, маленькая горбунья уже там, за порогом смерти! Руки ее недвижимы, а судорожная пульсация не стихает, только теперь она переходит в стол — похоже, в него вселился экстатический тремор белошвейки.
В кончиках пальцев отдаются едва уловимые толчки, как будто из глубины дерева всплывают пузырьки — достигнув поверхности стола, они лопаются, распространяя пронизывающий до костей потусторонний холод, который студеными невидимыми слоями стелется на уровне сердца.
— Пифагор! — не терпящим возражений тоном заявляет «педагог».
Ледяной, уже подернутый голубовато-туманной дымкой слой внезапно приходит в движение; вовлекая в свою противоестественную, завораживающе плавную циркуляцию все новые воздушные массы, он мало-помалу закручивается в вихрь — невольно приходит на ум «мертвящий северный ветер», о котором когда-то давно, ночью, рассказывал капеллану мой отец.
Трах! — стул выпрыгивает из-под белошвейки и с грохотом летит в сторону; горбунья в полной прострации скатывается на пол...
Пышнотелая дама и «педагог» поднимают ее и укладывают на стоящую у печи скамью; когда они возвращаются к столу, я спрашиваю, не ушиблась ли она, однако длинноволосый, не удостаивая меня ответом, лишь мотает головой...
С моего места мне хорошо видна тщедушная фигурка — обезглавленная тенью шкафа, она лежит, безжизненно свесив руку.
Стены дрожат — это по улице перед домом проезжает грузовик, но странно: рев мотора давно уж стих, а дрожь в стенах почему-то не унимается...
Или мне кажется?.. А может, мои чувства обострились настолько, что им теперь доступны те сверхтонкие ощущения, которые лежат за пределами нормального человеческого восприятия; взять хотя бы эту вибрацию: ее источник давно исчез, но едва уловимое, почти призрачное его эхо еще долго — гораздо дольше, чем принято считать, — отдается в вещах и предметах?..
Время от времени глаза приходится закрывать — слишком уж раздражающе действует на сетчатку алое свечение стеклянной лампады; все,