Порывистый ветер относил в сторону звуки жалобной песни, хлестал дождь со снегом, холод пронизывал до костей.
В аллеях кладбища голые деревья стонали под напором ветра, и в надрывающей душу песне звучали жалоба и безутешное горе.
Под аккомпанемент унылого шума голых деревьев, мимо пышных надгробий, по месиву из прелой листвы, грязи и снега похоронная процессия торопливо подвигалась в глубь кладбища, туда, где хоронили «отверженных» и где среди засохшего чертополоха и коровяка горбилось несколько могильных холмиков.
Гроб быстро опустили в могильную яму, на крышку со стуком посыпались комья мерзлой желтой глины, шквалом взметнулись плач и причитания, заглушив на миг громкую молитву коленопреклоненных рабочих.
Ветер внезапно стих и больше не раскачивал деревья, с хмурого, затянутого тучами неба мириадами белых мотыльков летели на землю тяжелые хлопья снега; оседая на одежде, могилах, они покрывали все унылой, белой пеленой.
Из Лодзи сквозь снежную завесу глухо доносились фабричные гудки, возвещая вечерний перерыв.
— Что с Зоськой? — спросил Блюменфельд у Вильчека, когда они возвращались с кладбища.
— На панель пойдет. Узнав о смерти Кесслера, она пришла в ярость из-за того, что по вине отца ей придется искать нового покровителя. Впрочем, кажется, о ней уже позаботился Вильгельм Мюллер.
— Чем вы сейчас занимаетесь? — поинтересовался Горн, присоединяясь к ним.
— Ищу какое-нибудь новое дело. От Гросглика я ушел, а торговля углем мне порядком надоела.
— Говорят, вы продали участок Грюншпану?
— Продал, — буркнул он и, как от мучительной боли, стиснул зубы.
— Что, никак он вас надул?
— Надул, надул! — повторил Вильчек, словно это признание доставляло ему удовольствие. Продал за сорок тысяч, получил чистыми тридцать восемь с половиной, но все-таки он надул меня! И я ему этого никогда не прощу!
Он поднял воротник шубы, заслоняя пылавшее возмущением лицо и защищаясь от снега, который валил все гуще и больно сек по глазам.
— Ничего не понимаю: такую уйму денег получили, а говорите: вас надули?!
— Вот именно! Послушайте, как было дело: когда уже подписали купчую, а деньги лежали у меня в кармане, этот жид, чтоб ему ни дна ни покрышки! — жмет мне руку… и благодарит… за великодушие. Отдаю, говорит, должное вашему уму, но считать вы умеете только до сорока тысяч. И смеясь, уверяет меня, что готов был заплатить все пятьдесят, так как земля нужна ему позарез. Так глупо позволить провести себя! И теперь они вдобавок еще потешаются надо мной!
Он замолчал и немного отстал, чтобы справиться с душившей его бессильной яростью.
Дело было даже не в деньгах, просто он никак не мог пережить, что обманут каким-то Грюншпаном. И его самолюбие невыносимо страдало.
Ему никого не хотелось видеть и, сдержанно попрощавшись с приятелями, он сел на извозчика и поехал домой. Жил он все в той же лачуге, так как деньги заплатил вперед, до весны.
В доме было холодно, сыро, и, едва высидев в одиночестве до вечера, он отправился на Спацеровую, где теперь постоянно столовался, рассчитывая завязать полезные знакомства и получить доступ в так называемое хорошее общество.
Но вместо обычного оживления, сегодня здесь царила печаль. Кама без слез не могла смотреть на Малиновского и то и дело выбегала в гостиную, чтобы там выплакаться. Малиновский, проводив мать домой и оставив ее на попечение родни, ушел и, несколько часов проскитавшись по городу и устав, явился сюда, как обычно, к чаю, надеясь, что в атмосфере доброжелательства ему станет легче.
Он сидел за столом, глядя в одну точку. Его зеленые глаза потемнели, словно он видел перед собой страшную картину гибели отца, которая рисовалась в воспаленном мозгу.
Он не проронил ни слова; сочувствие окружающих, соболезнующие взгляды, приглушенный шепот, плач Камы подействовали на него так, что он, не прощаясь, выбежал в прихожую и разрыдался.
Горн и Вильчек выскочили следом и отвезли его на квартиру, где вскоре собралась вся их компания.
Долго сидели они молча, но вот Блюменфельд взял скрипку и тихо, пианиссимо, стал играть ноктюрн Шопена. Играл долго, проникновенно, и Адам, заслушавшись, немного успокоился.
Пришедший позже Давид Гальперн, желая утешить его, с глубокой верой заговорил о Божьем милосердии и справедливости.
Все благосклонно слушали, кроме Вильчека, который сразу же ушел, ибо, снедаемому лютой ненавистью к Грюншпану, ему ни до чего и ни до кого не было дела.
В продолжение двух недель целыми днями он бродил по Лодзи, обдумывая план мести фабриканту.
Он поклялся себе отомстить ему и теперь только ждал подходящего случая. Ни бить, ни лишать его жизни он не собирался, полагая это глупостью; месть должна была заключаться в том, чтобы побольней ударить Грюншпана по карману. И чутье подсказывало ему: если он докопается до истинной причины пожара на фабрике Гросмана, то тем самым нанесет своему обидчику удар в самое сердце.
Он был уже на верном пути, но жажда безотлагательной мести не давала ему покоя, и он решил тем временем рассказать Боровецкому о заговоре Гросглика и махинациях Морица, стремившегося оттягать у него фабрику.
И вот однажды, принарядившись, он отправился навестить Анку и пана Адама, рассчитывая застать у них Кароля.
Анка обрадовалась ему, так как с ним были связаны воспоминания о Курове, и провела его к пану Адаму.
— А, Стах! Как поживаешь? Хорошо, что пришел… — говорил старик, протягивая ему руку, которую тот невольно по старой памяти поцеловал.
А когда разговор зашел о Курове, где Вильчек недавно побывал, Анка подсела поближе и внимательно слушала его рассказ.
— Ну, а твои-то дела как? — спросил пан Адам, когда он кончил.
— Неплохо, для начала совсем неплохо, — небрежным тоном сказал Вильчек и, желая произвести на них впечатление, упомянул, как бы между прочим, о вырученных сорока тысячах.
— Ну Бог в помощь, Стах! Наживай хоть миллионы, лишь бы не на несчастье людей.
Снисходительно улыбнувшись, Вильчек стал подробно излагать свои планы, к месту и не к месту называя тысячные суммы и как бы вскользь упоминая о знакомствах с миллионерами. Словом, нарисовал впечатляющую картину своего будущего, но был в своем бахвальстве смешон.
Анка, выслушав его, иронически улыбнулась, а пан Адам был неподдельно удивлен.
— Как странно все устроено! — воскликнул он. — Помнишь, Стах, как ты у нас телят пас и ксендз чубуком тебя по лбу стукал?
— Как не помнить… — пробормотал Вильчек и покраснел под устремленным на него Анкиным взглядом.
Напоминание о прошлом испортило ему настроение, и он собрался уходить, но перед тем осведомился о Кароле.
— Пан Кароль уехал в Берлин и вернется только через несколько дней, — отвечала Анка, наливая ему чай.
— Скажи-ка, съел ты тогда штрудель у старухи-еврейки или нет? — продолжал предаваться воспоминаниям пан Адам.
Вопрос этот был неприятен Вильчеку, и, не ответив, он наскоро выпил чай и поспешил уйти.
«Вечно будут мне колоть глаза моим прошлым», — подумал он, разозлившись на старика и на весь мир.
Пан Адам еще долго разговаривал о нем с Анкой и никак не мог взять в толк, как это, к примеру, такой вот Вильчек, который пас у них скот и которого он не раз поколачивал, стал теперь обеспеченным человеком и, как ровня, приходит к ним в гости.
Демократ по убеждениям, он не мог этого понять, верней, такое равенство было ему не по душе.
— Слишком уж они вознеслись! — сказал он в заключение. — Дворянство Бога тешило, а эти, сдается мне, тешат дьявола. Что ты на это скажешь, Анка?
Боровецкий приехал в Берлин.
Люция засыпала его телеграммами, грозя покончить с собой, если он не приедет хотя бы на несколько часов.
Он согласился тем охотней, что надеялся отдохнуть денек-другой вдали от фабрики, которая была в полном ходу.
Усталость и постоянные неприятности вконец измотали его.
С Люцией он виделся дважды в день. И эти свидания были для него сущей мукой: она очень подурнела, и он с едва скрываемым отвращением смотрел на ее обезображенную, располневшую фигуру, с трудом заставлял себя целовать ее обрюзгшее, в желтых пятнах лицо.
Она почувствовала это, и их встречи неизменно кончались слезами и горькими упреками.
И оба невыносимо страдали.
Она любила его с прежней силой, но это была уже не прежняя очаровательная, страстная возлюбленная — непосредственная, трогательно-наивная, поражавшая его своей деликатностью. Красавица Люци — гордость Лодзи — превратилась в вульгарную и невоспитанную местечковую еврейку. Стала крикливой, агрессивной и явно поглупела.
Так преобразило ее будущее материнство, выявив некие национальные черты, которые явно ее не красили.