Совсем рядом на шесте развевались шелковые ленты и клетчатые платки. Шест был прибит к столу, за которым стоял некто знакомый и кричал им: «Здравствуйте!» Это был старый Юль, который некогда служил у деда Наоми и потом повез обгоревшие останки своего господина хоронить на кладбище отцов.
— Да, с внучкой все хорошо, — ответил он на вопрос, — маленькая Наоми не знает нужды. Она носит шелк и муслин, на пальцах у нее золотые кольца, а на груди бриллианты; она похорошела и стала прекрасна, как библейская Эсфирь.
— Давно ли вы заходили в имение?
— Нет, я туда не хожу, таков уговор. Я не был там с тех пор, как мой господин обратился в уголь и пепел и я пришел туда как вестник, чтобы рассказать, что бедное дитя осталось одно на всем белом свете. Я говорил с молодым графом и старой графиней, хоть от нее и воротит скулы, как от горьких лекарств, которые она пьет. Но я такой человек! Мне хватает места на земле, даже если я и не захожу на чужую. У Наоми все хорошо. Ах, как вспомню ее несчастную мать — никогда я не видел женщины прелестнее, а теперь цветок превратился в прах, ее белые зубы украшают безобразный скелет.
— А этот платок украсит тебя, моя прелестница, — сказал портной, указывая Марии на голубой ситец в крупных красных и желтых цветах. — Бери его! Мы теперь богаты.
Он хлопнул по карману, где лежали деньги — половина суммы, пятьсот риксдалеров, — и предписание заступить на место молодого крестьянина в армии.
Мария покачала головой, глубоко вздохнула, но все же не могла отвести глаз от платка — краски были такие яркие, узор такой своеобычный.
— Если я сегодня ваш первый покупатель, — сказал портной, — вы хорошо расторгуетесь, у меня легкая рука. Ну, не раздумывай так долго, Мария! Один Бог знает, когда мы в следующий раз попадем на ярмарку у источника, и будет ли тогда так же светить солнце, и найдется ли у нас столько же денег в карманах.
Он набросил красивый платок ей на шею, и она улыбнулась сквозь крупные слезы, в точности так же, как улыбнулась потом, дома, когда муж разложил ассигнации на столе и с довольным видом сказал:
— Гляди! И это только половина того, чего стоит твой муж. Ну, не надо плакать. Ведь соленая вода капает на деньги, и из них уходит счастье и благословение. Я стал унтер-офицером, это начало хорошей карьеры, так что ты оглянуться не успеешь, как тебя станут звать «мадам».
— Через две недели ты поедешь в Оденсе на учения, — сказала Мария, — ты говоришь, они продлятся лишь месяц, потом ты снова будешь со мной! Ну, это еще бабушка надвое сказала. Такой уж ты беспокойный на свет уродился. Ты не можешь иначе. Думаешь, я не слышала, как по ночам ты вздыхал во сне и говорил о чужих странах! Ты плакал как ребенок, и это разрывало мне сердце. Старый календарь, в котором ты за границей отмечал, где находился такого-то числа такого-то года, да-да, этот календарь, который ты так часто достаешь, заглядываешь в него и рассказываешь мне: «Боже милостивый, подумать только, в этот день столько-то лет назад я был там-то и там-то, а не сидел здесь на столе», — так вот, он кажется мне колдовской книгой, из которой ты не вычитал ничего хорошего. Теперь ты можешь вписать туда и день, когда бросил жену и ребенка. Не знай я тебя как облупленного, подумала бы, что там, за границей, ты влюбился и разлучница не снимает с огня колдовское варево, привораживая тебя, потому ты и мечешься. Но никто не любит тебя так, как я, и к ребенку ты привязан, это я твердо знаю, и совесть моя спокойна.
— Мария, — возразил муж, — не надрывай мне сердце. Если я поступил глупо, все равно сделанного не воротишь. Давай постараемся видеть во всем хорошее. Сегодня вечером к нам придут фельдфебель и крестный нашего малыша, пригласи еще перчаточника и старого Хеймерандта, и мы разопьем чашу пунша, как в канун свадьбы.
Никогда еще Кристиан не видел так много людей в их маленькой комнатке — целых девять человек. Крестный принес с собой скрипку, он играл танцы и рассказывал истории про жену, которая гнусавила, и мужа, который говорил тоненьким голоском; обоим он точно подражал на скрипке. Было много смеха и песен, вечер получился веселым.
Но тем печальнее было следующее утро, а всего хуже был тот день, когда отец уезжал в Оденсе. Мария и Кристиан проводили его до Кверндрупа, а там взобрались оба на высокий пригорок, где стояла церковь, чтобы еще раз, пока это было возможно, увидеть повозку, откуда отец махал им шляпой. Но повозка скрылась за поворотом, и больше они не могли его видеть. Тогда Мария прижалась головой к церковной стене и заплакала. Потом она тихо бродила среди могил, поправляла увядшие венки, там и сям выпалывала траву.
— Кто еще спит так спокойно, как они! — сказала Мария. — Но до могилы надо пройти трудный путь.
Вокруг церкви на пригорке венцом стояли высокие старые деревья; на каждое пастор повесил небольшие таблички с набожными изречениями для поднятия духа и восстановления сил.
— Жаль, что это рукописные буквы, — сказала Мария. — Иначе я могла бы прочитать их. А ты можешь, дитя мое?
Кристиан прочел ей набожные слова, и они легли ей на душу, будто каждое дерево таило в маленькой табличке Нагорную проповедь.
— Господь может сделать так, что все будет хорошо, — сказала Мария. — А теперь мне хочется узнать, что ждет нас в будущем.
Она спустилась в деревню и подошла к одному из крайних домов, где хлебная печь полукругом выступала на дорогу. Лошадиная подкова, прибитая к порогу, и половинка огнива в дверном косяке указывали на то, что здесь не хотят иметь дело со злыми духами. Это был дом той самой мудрой женщины.
Поставили кофейник, и в гуще на дне чашки пророчица увидела надежду и отчаяние, но надежда преобладала — надежда, что прокладывает кусочек бархата между оковами раба и его исхудавшими членами, надежда, что пишет слово «помилование» на смертоносном мече палача, надежда, чей нежный голос поет сладкие, но фальшивые песни. Мария осмеливалась надеяться.
Каждое письмо, приходившее с тех пор, сочилось маслом утешений. Время шло. «Он приедет через неделю», — сообщала Мария друзьям и соседям. «Сегодня осталось только шесть дней!» И в назначенный день он приехал, вот это была радость! Бедняга Кристиан хворал и лежал в постели, сила источника еще не победила его недуг. Но ведь отец пришел домой, и Мария ликовала, правда, недолго: счастье сменилось горем, горе излилось в слезах. Только на одну эту ночь муж мог остаться с нею: его осчастливили милостью провести дома сорок восемь часов. Полк выступает, путь лежит в Голштинию, где они должны соединиться с французскими частями; северогерманская армия, поддержанная шведами, угрожает границе.
— Не тужи, Мария! Ты будешь гордиться мною. А когда мы возьмем добычу, я позабочусь о тебе, мы еще можем разбогатеть. Ну не плачь, так уж сложилось. Сегодня мы проведем приятный вечерок, потом я два-три часика посплю — ив Оденсе. Я не больше устал от перехода, чем если бы дошел сюда от больницы святого Йоргена! Какая досада, что я вижу тебя в слезах, а ребенка больным и жалким! Неужели последний вечер останется в моей памяти таким унылым?
— Нет, — сказала Мария, — не останется, — и раздавила последние слезинки между темными ресницами.
Накрыли стол, пришел крестный и стал расхваливать солдатскую жизнь, сказал, что, может быть, и он к ним присоединится, когда они меньше всего будут этого ожидать. Больной Кристиан так и не смог встать с постели; он заснул и проснулся только утром от отцовского поцелуя. Глаза отца и сына встретились, жгучая слеза упала на губы мальчика, и отец поспешно вышел из комнаты. Мария последовала за ним.
Весь день она была тиха и задумчива.
— У тебя больше нет отца, — это были ее единственные слова.
Датский корпус в составе десяти тысяч солдат должен был присоединиться к французской армии под командованием маршала Даву. Их целью были Голштиния и Мекленбург. «Вперед!» — звала барабанная дробь, и войско поспешало за ней; но еще быстрее поднялись перелетные птицы, которые уже в теплые летние дни предчувствовали зимний холод севера.
— Вот летят аисты, — сказал портной. — Но в этом году я лечу вместе с ними.
И он не мог оторвать от стаи глаз, пока она не растворилась в голубом небе, как рой мошкары.
У датской границы стояло вражеское войско; сыны степей, азиаты с донских лиманов, в развевающихся кафтанах с копьями наперевес гарцевали по датским пашням; бог войны — в этом веке его называли Наполеоном — сражался в одиночку против рыцарей всех стран. Это был его последний большой турнир, и потому он сражался один; маленькая Дания была у него на посылках, но силы ее не соответствовали готовности преданного, восторженного сердца.
Для тех, кто остался дома, дни и недели пролетали в неизвестности и ожидании. Немало славных сражений было выиграно в Мекленбурге, но в Германии французы терпели поражение, и потому Даву вынужден был отступить, преследуемый Бернадотом, который возглавлял северогерманскую армию. Непрестанные марши, то вперед, то назад, стычки на передовых постах и неуверенность в завтрашнем дне. Датский корпус под командованием Фредерика Гессенского был разделен на три бригады; одна, под командованием генерала Лальмана, заняла Любек, другая отступила к Ольдеслоэ, в то время как часть северогерманской армии вместе со шведскими вспомогательными частями преследовала третью.