отдельную палату, окна которой смотрели на заиндевевшие окна старой церкви. Это было как в детстве. Верхушки деревьев заглядывали в окно, а из кровати я видел кусочек неба. А когда выпал первый снег, мы узнали друг друга лучше. Она часто плакала. И любовь к нам пришла, как что-то убогое и несчастное, и слова наши стали тише. Ее черная головка, со светившемся в темноте затылком, часто склонялась, усталая.
Помню, был день, полный снега. В окнах ветви деревьев все в снегу. Церковная колокольня исчезала и качалась в тумане. Она вошла и бросила мне в лицо перчатки. И, заледеневшая, упала на мою больничную кровать. Она хорошо спала, с тех пор, как узнала меня, она спит хорошо. Теплые сиреневые жилки вьются по ее рукам. Я распахнул на ее груди одежду и нашел там медальон, на котором была гравировка, печальная мазурка. Я никогда не видел ее груди. «Они были маленькие и нежные, глубокого сиреневого цвета». Она так сказала. Ее руки были бледными и теплыми. Они творили чудеса, эти руки, алчные до страсти, в которых была смелость, прекрасная, свободная, чарующая смелость. Они опьяняли, белые, бесстыдные, они делали прекрасным то, что приторно и у невесты. А любовь? Она в сиреневых жилках. В белых, как лебеди, ребрах, и на запястьях, розовых от страсти. Кто тот, у кого еще есть силы, молодость и очарование для любви? Кто тот, кто над теплой вздымающейся женской грудью, орошенной капельками ледяного, безумного, исступленного пота, не потеряет себя?
Помню, было Рождество. На чужбине она, незнакомая, пришла меня утешить, потому что я плакал над виселицами, возводимыми где-то. И она хорошо знала, что делает. Никогда в юной девушке не будет этой прелести. Только несчастье, отчаяние и тоска по утратам доводят до экстаза. За часы, окрашенные алым, и приглушенные вскрики мы отдали душу дьяволу. Любовь — не Бог, не животное, не безумие, она — туман, туман крови, молодости и неба. Заслоняет все, и жизнь прекрасна. Но туман всегда остается тяжелым, полным сладости и боли, и он связан с небом. Она часто плакала. Это не были всхлипы, но страшные крупные слезы, страшно крупные, набегавшие на ее глаза и дрожавшие на ресницах до тех пор, пока не скатывались вниз. И сегодня, стоит мне закрыть глаза, при мыслях о том дне меня охватывает какое-то бессилие. Я чувствую ее рдеющие румянцем щеки, касающиеся моего лба, чувствую ее легкие, такие легкие, словно ласточки, руки, как они обвивают мою шею. Вижу этот невинный рот, такой чистый, без той болезненной, напряженной усмешки любимого, а на ресницах две страшные слезы, и мне потом несколько дней так плохо. В черной пелерине, в скромном костюме, потому что я, увидев ее гимназическую фотографию, полюбил этот костюм, с юбочкой, всегда немного смятой, причесанная, тихая и напуганная, она всегда будет возникать предо мной, как страдающая тень, туманная, как она смотрит в окно и тихо произносит: «Восемь часов… мне надо идти».
* * *
Однажды меня вывели из госпиталя. Я стоял и смотрел на этот полный снега город. И не было у меня ни одного родного человека, под тяжелыми тенями собора, где я долго думал о студентах и солдатах, которые вот так бродили в тени этих мрачных зданий и бились на отчаянно злых дуэлях, по подпольным трактирам, потом сидели, истекая кровью, обессилев, у старых алхимиков. В госпитале по ночам буянили боснийцы и харкали кровью. По воскресеньям на заутрене пели слабоумные девушки, одетые в белое и в белых толстых шерстяных чулках. Органист был слепой, а первым голосом пела одна монахиня со страшно обезображенным лицом. Дождь, тот жуткий, польский, шел по вечерам, а по коридорам бродили, стуча костылями, тени, харкающие кровью. На стенах висели деревянные распятия, с запрокинутыми головами и узловатыми коленями. Здесь я впервые ощутил неописуемый страх, здесь я впервые почувствовал сострадание ко всем нам.
Мое окно по-прежнему смотрит на заснеженные крыши. На окне три ее гиацинта. Я рассказывал ей о наших селах, об окне в моем доме, и наутро она принесла мне три гиацинта. У нее маленький сын, и, наверное, она тайком много плакала. Один стоит слева. Он розовый и тихий. Когда я по утрам его поливаю, он такой милый, спокойный. Он у меня увядает. В середине — белый. Каждое утро он напоминает мне бледные лица, которые я целовал, и которые теперь неизвестно где. Он слезливый и пугливый как ягненок. Третий стоит справа. Он алый. О нем я ничего не могу сказать.
Я на чужбине, постель застилаю килимами из Бачки. Наверняка, его соткала какая-то буньевка, [30] честь и хвала ей. Килим веселый и богатый, всегда меня радует в чужих краях; когда я на него смотрю, небо алеет. Я ей не сказал ни слова. Я не ее люблю. Я люблю небо, моя любовь нежна, во сне, и непреходяща. Ее нет в моей жизни. Ее глаза темные и теплые как финики. Ее волосы оливковые, как трава осенью. Или мне это только кажется, так кажется? Эти волосы трогательны, этих волос мне жаль, этой увядшей травы. Я сразу целую эти волосы. Ее голос почти детский, ее платочек надушен, а если бы не был, то пахнул бы чистотой. Ее глаза темны и пурпурны, как кровь, они — моя радость. Она мне много рассказывает о своем сынишке. Мы много говорим о ее сынишке. Ее лоб смешной, такой страдающий, с морщинками, усталый; может быть, от того, что она мать, может быть, от того, что она меня любит. Мне ее жаль, особенно я жалею ее руки, теплые и бледные. Она порядочная, никогда не говорите мне, что она непорядочная. У нее страстные, бледные, хрупкие руки, они стыдятся и прячутся. Ее плечи дрожат, как ветки под снегом.
Что с нами будет? Я не знаю, но я и не любопытен. Вернуться домой? Они не любят меня, а я их ненавижу. Может быть, мы счастливы от того, что я ее жалею. Вокруг нас под снегом наливаются соками веточки, а облака, вялые и утомленные, учат нас старой как мир, болезненной иронии, корни которой в огромной любви. Я все ждал, что еще что-то случится в жизни, что все, что до сих пор было, всего лишь комедия. Теперь вижу, что после сострадания не приходит ничего нового.
Я люблю ее. Поздно вечером мы возвращаемся в Краков. Поезд несется сквозь рощицы, сквозь крепостные стены, а мы, спрятавшись в