уголке, сонные и бледные, тихо разговариваем о любви и несправедливости. А потом, в тумане, меж старых стен, я ухожу к ней. И вот ее сыночек обнимает меня за шею, а, она, преклонив передо мной колени, целует мне руки, дрожа от страсти и задыхаясь от отчаяния. Я буду вспоминать ее бледный облик. Что бы я ни подарил ей, она радостно вскрикивает, но эта радость быстро проходит. Я все жду, что еще случится в моей жизни, но после сострадания не приходит ничего нового. Ее походка дробная и легкая. Когда мы проходим мимо замерзших, заснеженных ветвей, я еще никогда не видел, чтобы она оттолкнула какую-нибудь резко. Нет, всегда мягко, а глаза ее при этом затуманиваются. Попадется ли по дороге увядший лист, пусть и грязный, она поднимет его и украсит себя им. «О, как я люблю тебя сегодня», — говорит она каждый день.
Моя жизнь завершена вот так, а я и не заметил, где она остановилась, и того, что я называю жизнью, все нет и нет. Небо любит людей, а вода нам журчит под окном всю ночь. Мы загляделись друг на друга. Она мне шепчет, просит увезти ее, унести отсюда, а я смеюсь и говорю, что на чужбине лучше. На улице кричат мальчишки, чрезвычайный выпуск газеты. Все это пройдет. Кто знает, может быть, будут ставить веселые оперетты о том, что сейчас творится. Я больше не знаю, что хорошо, а что плохо, но мне кажется, что и другие этого не знают.
* * *
Я лежу, и мои окна желтого цвета. Напуганный и больной, я вижу, как из темных подвальных окон выглядывает холод. А эта желтая листва, полная снега, идет со мной рядом уже три года и падает мне на грудь, и убивает меня. Я лежу и вижу в окне только деревья. Мы разговариваем. Листва прощается со мной и опадает. Разве любовь всего лишь листва? Я так мало люблю людей, а листва меня так хорошо успокаивает. Моя жизнь зависит от нее. Я утомлен. Я бы уехал куда-нибудь далеко, не оглядываясь. Ушел бы куда-нибудь в желтую листву, бог знает куда; а если бы кто-то заплакал обо мне, я написал бы открытку: «Прощайте, я ухожу, чтобы выздороветь».
Ловлю свое дыхание, я потерял его где-то в листве. Вокруг меня плачут, но не обо мне, а о румянце, которого больше нет на моем лице, о свете, которого больше нет в моих глазах. И опять меня мучают. По ночам меня запирают в тюрьмах, а днем я скитаюсь по госпиталям. Крепостные стены занесены снегом. Целыми днями я не вижу ничего, только крепостные стены в снегу. У нас нет ламп, мы сидим в темноте. А когда меня опять отпускают, все идет по-старому.
Ивы полны снега, спрашивают меня: ты все еще скитаешься? Трамваи полны бедняков и горя. Женщин, побледневших от мороза, стоящих целыми днями в очередях за каплей молока, за кусочком жира, с малыми детьми, посиневшими от холода. Как мне жаль этих людей. У нас хотя бы есть силы, чтобы мучиться, а эти люди слабые. У меня здесь нет никого. Я на чужбине, и проходят тени рядом со мной, черные, темные; они мне никто и ничто. Заснеженные ивы удивлялись мне. В моей душе не было никакой боли, но не было и счастья. Трамваи несутся. Дети иной раз улыбнутся мне, а на стенах мелькают железные вывески лавок. Воды сковало льдом, и они не текут… Дровяные склады и сараи, напоминающие мне о родных местах, засыпаны снегом, сухие и промерзшие.
Я пошел к ней. Она играла с ребенком. Ее сынишка, маленький и красивый, похоже, совсем не растет. «Это из-за моих грехов?» — спрашивает она и горько усмехается. Она меня сразу обнимает. Теперь она красивее. Она теперь полна тьмы. В ней есть теперь что-то болезненное, что-то, чего прежде не было, что-то, что появляется от застенчивости.
* * *
Мы завидуем тем, кто ранним утром идет на работу. У нас нет работы, и нас нигде не ждут. Меня — госпиталь, ее — ребенок. Мы прячемся. А если кто-то весело пожелает доброго вечера, отвечаем грустно — «Добрый вечер». Я стою с ней в крепостных стенах, над морем домов и больниц, чадящих, грязных. Холмы пахнут слезами. Мне не жаль тысяч и тысяч мерзавцев и прохвостов, и холопов, которые сейчас гибнут. Шумящие сосны смотрят на нас, бледных и синих от ветра и страсти. Мне никого не жаль, и меньше всего самого себя. Мне жаль только ее сынишку маленького.
Театры полны. Когда безногий входит в трамвай, он долго дожидается, пока какая-нибудь старая женщина не встанет. Я вспоминаю нашу докторицу, с красным крестом на груди. Она всегда меня называла «Пуби», и целыми днями рассказывала мне о госпоже Эллен Кей. [31] Вчера вечером ее застали, in flagranti, с капралом санитарной службы, за фисгармонией в актовом зале. Весь госпиталь смеется. На днях меня переводят в горы, в Закопане. Она и туда приедет, за мной.
Тяжело и медленно меня несли по ступенькам. Крупная строгая сестра быстро подошла ко мне и раздевала меня как ребенка. Она мне: «Почему вы не сказали, что вы хорват, было бы лучше». Она меня раздела, обложила пузырями со льдом. Я не произнес ни слова. Закрыл глаза и дрожал. А она села на мою кровать, ее крупный рот скривился и улыбнулся. Она вытерла капли пота с моего лба и завернула еще плотнее. А над моей кроватью висела табличка, под распятием с черными четками, и на ней, как бы в шутку, от веселых друзей, было написано, по-немецки:
Имя: Петр Райич
Воинское звание: пушечное мясо
Вероисповедание: греко-ортод.;
Семейное положение: не женат;
Возраст: 23
Профессия: цареубийца;
Диагноз: туберкулез.
* * *
Я хочу Вам рассказать.
Об одном человеке, которого я не могу забыть и который был мне больше, чем брат. Один единственный человек. Единственный юноша на всем белом свете.
Была первая апрельская ночь, я ее никогда не забуду: вспоминаю, вспоминаю, это мое несчастье и судьба моя. Все время вспоминать о чем-то горьком.
Тогда нас называли чудовищами, потому что мы им не нравились. Мы назывались «усталая молодежь», а Вена нас терпеть не могла.
Помните ли Вы, меня все ненавидели, кроме вас, далматинцев, а я вас всех любил. У нас было маленькое кафе, когда я с Вами познакомился, и каждый день мы здесь собирались, чтобы кутить всю ночь.