«Теперь можно не сомневаться, — добавил он, — что на нас станут всех собак вешать. Но если вы будете вести себя мужественно и твердо, мы избежим опасности: предоставьте мне переложить вину на сэра Реджиналда Гленвила».
Мы сели на коней и поехали домой. Мы вошли с черного хода и поднялись наверх. У Торнтона белье и руки были в крови. Белье он снял, запрятал поглубже и, как только представилась возможность, сжег. А руки вымыл и, чтобы цвет воды не вызвал подозрений, выпил ее. Затем мы присоединились к домашним, как будто ничего не случилось, и узнали, что приезжал мистер Пелэм. Но так как, к счастью нашему, в надворные помещения моей усадьбы недавно залезали воры, жена моя и слуги отказались впустить его в дом. Известие это повергло меня в крайнее смятение и страх. Однако, поскольку мистер Пелэм просил передать, чтобы мы поехали к заводи, Торнтон настоял, чтобы мы сделали это во избежание подозрений.
Затем Доусон рассказал, что по возвращении домой он все еще сильно волновался, и Торнтон заставил его немного прилечь. Когда вся наша компания из усадьбы лорда Честера подъехала к их дому, Торнтон зашел в комнату Доусона и дал ему выпить большой стакан бренди.[882] От этого он опьянел настолько, что уже не отдавал себе отчета, насколько опасно их положение. Впоследствии, когда обнаружен был портрет (о чем сообщил ему Торнтон, равно как и об угрожающем письме Гленвила покойному, найденном в бумажнике Тиррела), к Доусону вернулось мужество. А так как правосудие было направлено по ложному следу, он сумел выдержать допрос, не вызвав никаких подозрений, затем он вместе с Торнтоном отправился в город и все время посещал «клуб», в который еще раньше ввел его Джонсон. Сперва, находясь среди новых людей и еще не растратив полученных столь ужасным способом денег, он мог более или менее успешно заглушать голос совести. Но радость от успеха, достигнутого преступлением, есть нечто настолько противное природе человека, что длительной она быть не может. Несчастная жена Доусона, которую, несмотря на ее мотовство и свой беспорядочный образ жизни, он, по-видимому, действительно любил, заболела и умерла; на своем смертном ложе она призналась, что у нее возникли подозрения в виновности Доусона, и добавила, что подозрения эти измучили ее и довели до болезни. Это вновь пробудило в нем уснувшую было совесть. К тому же его доля денег Тиррела, большую часть которой у него угрозами вытянул Торнтон, иссякла. Он впал, по выражению Джоба, в беспросветное отчаяние, так часто и так настойчиво говорил Торнтону о своих угрызениях и так серьезно о мучительном, неукротимом желании успокоить свою душу, предавшись в руки правосудия, что негодяй, в конце концов не на шутку испугавшись, добился, чтобы Доусона поместили туда, где он теперь находился.
Тут-то и началась для него подлинная кара. Заточенный в одной из самых дальних комнат дома, он все время находился в одиночестве, которое нарушали только посещения его тюремщицы, — она заходила всегда ненадолго и торопилась поскорее уйти, — да еще (впрочем, это было хуже одиночества) вторжения Торнтона. По-видимому, отъявленный этот мерзавец обладал свойством, к чести природы человеческой довольно редким, а именно: любовью к злу не ради того, что оно может тебе доставить, но ради него самого. С жестокостью, вдвойне гнусной из-за ее бесполезности, он запрещал делать Доусону единственное послабление, о котором тот умолял, — оставлять ему на ночь свечу. При этом он не только издевался над Доусоном за трусость, но еще усиливал его страхи, угрожая в один прекрасный день покончить с ним раз и навсегда.
Но страхи эти вызывали в душе несчастного такое смятение, что даже тюрьма казалась ему раем по сравнению с теми адскими муками, которые он терпел.
Когда он кончил свою исповедь и я спросил его: — Если вас удастся отсюда вызволить, повторите ли вы перед следователем то, в чем сейчас мне признались? — он при одной мысли об этом даже вздрогнул от радости. По правде сказать, помимо угрызений совести и того внутреннего властного голоса, который, как это известно из летописи человеческих злодеяний, словно побуждает убийцу принять последнее искупление своей вины, — помимо всего этого, в душе его таилось страстное, хоть и низменное стремление отомстить своему бесчеловечному сообщнику. И, может быть, помышляя о грозившей ему самому печальной участи, он обретал утешение в надежде, что Торнтону предстоит испытать хоть часть тех мучений, которым этот негодяй подвергнул его.
Я записал в книжечку признания Доусона и поспешил к Джонсону, который, поджидая за дверью, слышал (я, впрочем, в этом не сомневался) решительно все.
— Вы сами видите, — сказал я, — что, как ни удовлетворителен сам по себе этот рассказ, он не содержит никаких дополнительных объективных доказательств, могущих его подтвердить. Единственной фактической уликой, на которую он указывает, мог бы послужить сломанный нож с именем Торнтона. Но из слов Доусона вы, конечно, поняли, что в такой большой роще никто, кроме него самого, не разыщет места, где зарыт нож. Поэтому вы должны согласиться со мной, что из этого дома нам нельзя уйти без Доусона.
Джоб слегка изменился в лице.
— Я понимаю так же хорошо, как вы, что и для моей ежегодной ренты и для оправдания вашего друга необходимы личные показания Доусона. Но сейчас уже поздно. Парни там внизу, возможно, еще пьют, Бесс, может быть еще не спит и бродит по дому. А даже если она спит, как нам пройти через ее комнату так, чтобы она не проснулась? Признаюсь вам, что не вижу никакой возможности устроить его побег нынче ночью без весьма вероятного риска, что нам троим перережут глотки. А потому предоставьте мне вызволить его, как только это окажется возможным, вероятно даже завтра, а пока давайте тихонечко уйдем, довольствуясь тем, чего мы пока достигли.
До этого момента я во всем подчинялся Джобу; теперь настала моя очередь командовать.
— Слушайте, вы, — сказал я спокойным, но решительным тоном, — с вашей помощью я проник в этот дом исключительно ради того, чтобы получить от этого человека показания. Но эти показания, которые он дал, может быть сами по себе не стоят и медного гроша. А уж если я затесался в вашу преступную братию, то пусть из этого будет толк. И потому говорю вам напрямик: поможете ли вы мне или предадите меня, я выйду отсюда только вместе с Доусоном, а нет — так пусть здесь останется мой труп.
— Вы, сэр, молодчина, — ответил Джонсон, в котором мой решительный тон вызвал не гнев, а скорее уважение. — Посмотрим, что можно будет сделать. Обождите тут, ваша честь, а я сойду вниз и погляжу: может быть, ребята пошли спать и путь свободен.
Джоб спустился вниз, а я снова вошел в комнату Доусона. Когда я сказал ему, что мы решили, если это окажется возможным, устроить его побег, радости его и благодарности не было границ. Однако все это выражалось так низменно и подобострастно и сопровождалось такими низменными угрозами по адресу Торнтона, что я еле скрывал свое отвращение.
Джоб возвратился и поманил меня из комнаты.
— Все они уже легли, сэр, — сказал он, — и Бесс и все прочие. Впрочем, старушенция до того нализалась, что спит так, будто проснуться ей придется только в день страшного суда. Кроме того, я присмотрел за тем, чтобы засов у входной двери был не заложен. В общем сейчас у нас, пожалуй, не меньше шансов на успех, чем в любое другое время. Больше всего опасаюсь я за этого трусливого увальня. Обе двери в комнате Бесс я открыл настежь, так что нам надо только проскользнуть в них. Что до меня, то я тертый калач и смогу пробраться через комнату больного так же бесшумно, как солнечный луч в замочную скважину.
— Ладно, — ответствовал я в том же духе, — я тоже не слон, и мой учитель танцев, бывало, говорил мне, что я могу наступить на крылышко бабочки, даже не смахнув с него пыльцы (бедняга Кулон! Он и не подозревал, для чего понадобятся мне его уроки!), а потому — не будем терять времени, милейший Джоб.
— Стоп! — возразил Джонсон. — Мне еще нужно проделать некую церемонию с нашим узником. Надо засунуть ему в рот свежий кляп. Ибо, если он убежит, мне придется, опасаясь наших милых ребят, уехать из Англии, возможно даже навсегда, и потому мне все равно, что он станет тут плести обо мне лично, но среди членов нашего клуба есть славные парни, и я не хотел бы зашвырнуть их в Индию. А потому я заставлю милейшего Доусона дать мне нашу самую страшную клятву — а ее, полагаю, даже сам дьявол не решится нарушить! Вашей чести придется обождать за дверью — такие дела ведь совершаются без свидетелей.
Джоб вошел в комнату, я остался снаружи. Через несколько минут послышался умоляющий голос Доусона, и вскоре вслед за тем Джоб возвратился.
— Не хочет, подлец, давать клятву, — сказал он, — и пусть у меня правая рука отсохнет, если я поверну ради него ключ в замке, пока он не поклянется.