блеснуло в глазах его.
«Афанасий Васильевич», сказал он твердо: «если только вымолите мне избавленье и средства уехать отсюда с каким-нибудь имуществом, я даю вам слово начать другую <жизнь>: куплю деревеньку, сделаюсь хозяином, буду копить деньги не для себя, но для того, чтобы помогать другим, буду делать добро, сколько будет сил. Позабуду себя и всякие городские объеденья и пиршества, поведу простую, трезвую жизнь».
«Бог вас да подкрепит в этом намерении», сказал обрадов<анный> старик. «Буду стараться изо всех сил, чтобы вымолить у князя ваше освобождение. Удастся или не удастся, это бог <знает>. Во всяком случае, участь ваша, верно, смягчится. Ах, боже мой! обнимите же, позвольте мне вас обнять. Как вы меня, право, обрадовали! Ну, с богом, сейчас же иду к князю».
Чичиков остался <один>.
Вся природа его потряслась и размягчилась. Расплавляется и платина, твердейший из металлов, всех долее противящийся огню: когда усилит<ся> в горниле огонь, дуют мехи и восходит нестерпимый жар огня до<верху> — белеет упорный металл и превращается также в жидкость; подается и крепчайший муж в горниле несчастий, когда, усиливаясь, они нестерпимым огнем своим жгут отверделую природу.
«Сам не умею и не чувствую, но все силы употреблю, чтобы другим дать почувствовать; сам дурной и ничего не умею, но все силы употреблю, чтобы других настроить; сам дурной христианин, но все силы <употреблю>, чтобы не подать соблазна. Буду трудиться, буду работать в поте лица в деревне и займусь честно, так чтобы иметь доброе влиянье и на других. Что ж, в самом деле, будто я уже совсем негодный. Есть способности к хозяйству; я имею качества бережливости, расторопности и благоразумия, даже постоянства. Стоит только решиться».
Так думал Чичиков и полупробужденными силами души, казалось, что-то осязал. Казалось, природа его темным чутьем стала слышать, что есть какой-то долг, который нужно исполнять человеку на земле, который можно исполнять всюду, на всяком угле, несмотря на всякие обстоятельства, смятенья и движенья, летающие вокруг человека. И трудолюбивая жизнь, удаленная от шума городов и тех обольщений, которые от праздности выдумал, позабывши труд, человек, так сильно стала перед ним рисоваться, что он уже почти позабыл всю неприятность своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить провиденье за этот тяжелый <урок>, если только выпустят его и отдадут хотя часть… Но… одностворчатая дверь его нечистого чулана растворилась, вошла чиновная особа — Самосви<с>тов, эпикуреец, собой лихач, в плечах аршин, ноги стройные, отличный товарищ, кутила и продувная бестия, как выражались о нем сами товарищи. В военное время человек этот наделал бы чудес. Его бы послать куда-нибудь пробраться сквозь непроходимые, опасные места, украсть перед носом у самого неприятеля пушку, — это его бы дело. Но за неименьем военного поприща, на котором бы, может быть, его сделали бы честным человеком, он пакостил от всех сил. Непостижимое дело! странные он имел убеждения и правила: с товарищами он был хорош, никого не продавал и, давши слово, держал. Но высшее над собою начальство он считал чем-то вроде неприятельской батареи, сквозь которую нужно пробиваться, пользуясь всяким слабым местом, проломом или упущением…
«Знаем всё об вашем положении, всё услышали», сказал он, когда увидел, что дверь за ним плотно затворилась. «Ничего, ничего. Не робейте: всё будет поправлено. Все станем работать за вас и — ваши слуги. Тридцать тысяч на всех — и ничего больше».
«Будто», вскрикнул Чичиков: «и я буду совершенно оправдан?»
«Кругом! еще и вознагражденье получите за убытки».
«И за труд…»
«Тридцать тысяч. Тут уже всё вместе — и нашим, и генерал-губернаторским, и секретарю».
«Но, позвольте, как же я могу? Мои все вещи, шкатулка, всё это теперь запечатано, под присмотром».
«Через час получите всё. По рукам, что ли?»
Чичиков дал руку. Сердце его билось, и он не доверял, чтобы это было возможно.
«Пока прощайте. Поручил вам <сказать> наш общий приятель, что главное дело — спокойствие и присутствие духа».
«Гм», подумал Чичиков: «понимаю — юрисконсульт!»
Самосвистов скрылся… Чичиков, оставшись, всё еще не доверял словам, как не прошло часа после этого разговора, как была принесена шкатулка, бумаги, деньги — всё в наилучшем порядке. Самосви<с>тов явился в качестве распорядителя, выбранил поставленных часовых за то, что небдительно смотрели, потребовал еще лишних солдат для усиленья присмотра, взял не только шкатулку, но отобрал даже все такие бумаги, которые могли бы чем-нибудь компрометировать Чичикова; связал всё это вместе, запечатал и повелел самому солдату отнести немедленно к самому Чичикову, в виде необходимых ночных и спальных вещей. Так что Чичиков, вместе с бумагами, получил даже и всё теплое, что нужно было для покрытия бренного его тела. Это скорое доставление обрадовало его несказанно. Он возъимел сильную надежду, и уже начали ему вновь грезиться кое-какие приманки: вечером театр, плясунья, за которою он волочился. Деревня и тишина стали казаться бледней, город и шум — опять ярче, ясней. О, жизнь!
А между тем завязалось дело размера беспредельного в судах и палатах. Работали перья писцов и, понюхивая табак, трудились казусные головы, любуясь, как художники, крючко<ва>той строкой. Юрисконсульт, как скрытый маг, незримо ворочал всем механизмом. Всех опутал решительно, прежде, чем кто успел осмотреться. Путаница увеличилась. Самосвистов превзошел самого себя отважностью и дерзостью неслыханною. Узнавши, где караулилась схваченная женщина, он явился прямо и вошел таким молодцом и начальником, что часовой сделал ему честь и вытянулся в струнку. «Давно ты здесь стоишь?» — «С утра, ваше благородие». — «Долго до смены?» — «Три часа, ваше благородие». — «Ты мне будешь нужен. Я скажу офицеру, чтобы на место тебя отрядил другого». — «Слушаю, ваше благородие». И, уехав домой, чтобы не замешивать никого и все концы в воду, сам нарядился жандармом,