– Что вы здесь делаете?
– Ранен в битве под Малогощем. Лечусь здесь с милостивого разрешения панны Саломеи.
Ольбромский и его товарищ суровыми глазами смотрели в лицо князя. Поочередно расспрашивая его о разных подробностях и убедившись, что он говорит правду, они что-то шепнули друг другу и вернулись в гостиную. Не дожидаясь обещанной каши, они достали из кармана плаща бутылку водки, хлеб, сухую колбасу и принялись закусывать. В то же время они обратились к молодой хозяйке с просьбой дать им чернила и перо. С трудом отыскала она среди всякой рухляди эти давно заброшенные письменные принадлежности и подала им. Они принялись что-то писать. Старший сосредоточенно диктовал, а младший записывал. Затем секретарь прочитывал продиктованное вслух, а Ольбромский делал замечания и поправки. Покончив с этим, они стали просматривать какие-то бумаги, списки, отчеты, что-то чертили на складных картах, измеряли циркулем и делали пометки в длинных реестрах. Глаза их были прикованы к работе, черты лица заострились, стали суровыми и выражали полную, без остатка, поглощенность делом. Окончив работу, они тщательно осмотрели двери и окна. Младший взял фонарь и вышел, чтобы осмотреть весь дом и черный ход во двор, откуда можно было скрыться в сад. Губерт Ольбромский сидел в большой гостиной. Он зажег восковую свечу, которая была у него в сумке, и, подперев руками голову, принялся читать какую-то бумагу. Вошла панна Брыницкая с теплыми одеялами. Ольбромский обратился к ней:
– Простите, если я спрошу вас об одной подробности. Вы сказали, что ваша фамилия Брыницкая, не правда ли?
– Да.
– А в вашей семье не было родственника, солдата революции?
– Мой отец сражался в революцию.
– Высокий, крепкий, с пышными усами? Лицо худощавое. Неразговорчивый… Зовут его Антонием.
– Имя моего отца Антоний.
Ольбромский улыбнулся, но глаза его затуманились. Он заговорил, как бы о чем-то маловажном, случайном:
– Видите ли… Когда я был маленьким мальчиком, мне было десять лет перед той революцией, арестовали моего отца – его звали Рафал, – за какие-то прежние дела с Махницким.[14] Я учился тогда в школе и был один на свете, один в городе, который казался мне огромным, как мир. В том самом месте, где я жил на квартире, находились казармы конно-егерского полка. Я познакомился с одним военным, звали его – Брыницкий Антоний. Он приходил утешать меня, зная, что мой отец заключен в далекой крепости. Этот военный брал меня с собой в казармы, сажал на свою или на любую лошадь, на какую мне вздумается. Стараясь развлечь меня, показывал разную военную амуницию, сабли, ружья, пули и порох, патронташи, седла, уздечки и шпоры. Носил меня на руках и не спускал с колен. Рассказывал чудесные военные истории. Сколько уже лет прошло! Где только я не побывал, чего не повидал за это время, а каждое его слово помню, будто дело было вчера. Где теперь ваш отец?
– В повстанческом отряде.
Утвердительно кивнув головой, Ольбромский спросил:
– Может, командует каким-нибудь отрядом? Какая у него кличка?
– Отец служит простым повстанцем.
Он кивнул головой. Улыбнулся ей.
– А ваш отец где? – спросила она, ободренная его ласковым взглядом.
– Моего отца в давние годы, во время галицийской резни,[15] жестоко замучили подстрекаемые австрийцами крестьяне у деревни Стоклосы на речке Вислока. Они живьем перепилили его пополам, когда он приехал в те края из далекой Франции воевать в последний раз за свободу. Все это произошло на моих, его сына, глазах. Такова трагедия польской шляхты…
Он улыбнулся при этих словах умной печальной улыбкой.
На миг он отвернулся и еще раз повторил:
– Так вы дочь Антония Брыницкого! У вас даже есть сходство в глазах, губы тоже его. Мы любили с ним друг друга в те времена, хотя он был такой рослый солдат, а я – маленький школьник.
Он взял ее руку, пожал и сказал:
– Пошли тебе бог счастья, милая девушка! Пошли тебе господь все хорошее.
Панне Саломее хотелось поблагодарить его за это пожелание, но она не знала как. Слова застряли у нее в горле. Она подняла на этого человека бесстрашные, строгие глаза.
– Что с вами? – спросил он.
– Я одна здесь! – с рыданием вырвалось у нее. – Отец был несколько дней назад и опять ушел!
– Такая уж судьба.
– Такая судьба?! А кто в этом виноват?
– Кто виноват?
– Вы!
Он взглянул на нее внимательно и спокойно. Девушка почувствовала, что совершила не только огромную бестактность, но и жестокость. Не понимая, что делает, она соскользнула со стула на пол и очутилась у его ног. Он хотел поднять ее, но она схватила его за руки и заглянула в самую глубину его глаз.
– Послушайте! – воскликнула она.
– Я вас слушаю.
– Что вы делаете?
– А что?
– Восстание…
– Это восстание!
– Растолкуйте же мне, как вам велит ум и совесть. Я простая и глупая… Ничего не могу понять.
– Все скажу, все, что только сам знаю.
– По совести?
– По совести.
Она взглянула ему в глаза и поняла, что услышит правду. И бросила ему в лицо:
– Кто ж из вас осмелится утверждать, что мы побьем тех, кто приходит сюда по ночам терзать нас, беззащитных людей? А если вы не можете побить их, то кто из вас посмел разнуздать в них дикость, которую они принесли с собой с жестокого севера? Есть ли в вас силы, равные их варварству, силы, способные подавить это зло?
Ольбромский молчал. Рыдая, она обвиняла:
– Солдаты жгут усадьбы, добивают раненых на поле боя. Крестьяне вяжут повстанцев…
Изменившимся суровым голосом он прервал ее:
– Вы предпочитаете их варварство ранам и смерти? Тогда варварство будет вечно властвовать над вами.
– Оно и так властвует, хотя столько ран…
– Польский народ очутился между двумя жерновами – Германией и Москвой. Он должен сам стать жерновом, или будет размолот на муку Германии и Москве. Выбора нет. Об этом и говорить нечего.
– Так во что же верить? Во имя чего жить?
– Закали в себе мужественное сердце.
– А на что оно нужно? – простонала она в отчаянии.
– Поздно спрашивать об этом и поздно отвечать.
Между тем, осмотрев службы, тропинки и заросли вокруг дома, вернулся в комнату младший из приезжих. Панна Саломея тотчас вышла. Оба гостя разделись и, положив под изголовье заряженное оружие, улеглись.
Ночь была тиха в эту предвесеннюю пору. Мягкие дуновения проносились над землей и, казалось, проникали в жилье. Больной был раздражен. Присутствие двух начальствующих лиц его стесняло, и телесные страдания докучали ему тем больше. Он извивался в постели, тяжко вздыхая. Из комнаты рядом доносился громкий храп эмиссаров. Оба спали как убитые. Панна Саломея долго не могла уснуть. Тяжкий кошмар навалился на сердце. После разговора с Ольбромским тоска по отцу терзала ее сильнее чем когда бы то ни было. Смутная грусть наполняла душу. По временам на нее нападал беспредметный ночной страх и шевелил волосы на голове. Панна Саломея часто приподнималась на постели и прислушивалась. Это вечное ночное ожидание врага породило в ее душе ненависть к людям. Она должна была быть все время начеку, бодрствовать, ждать коварных вторжений. В эту ночь страх еще увеличился. Добавилось беспокойство за старшего гостя. Этот человек стал ей дорог с первого взгляда, и она боялась, как бы с ним не случилось чего-нибудь дурного. Она хотела, чтобы эта бесконечная ночь скорей миновала и гости благополучно отправились в свой дальний путь к свободной отчизне. Она пыталась и сама уснуть, но никак не могла. По временем она дрожала как осиновый лист. Страх бился в ней, как набатный колокольный звон. Она прислушивалась в смертельной муке. Ей чудилось, что «тот» бродит по дому. Настороженный слух улавливал какие-то, быть может, не существующие шорохи. Что-то пронеслось по соседним комнатам… Кто-то вздохнул… В глухой тишине словно кто-то предостерегает… Заскрипели половицы. Какой-то отдаленный треск… Не дверь ли, покрытая засохшим лаком, заскрипела? Словно кто-то пытается крикнуть, но не может… Вот-вот загрохочут бочки, подброшенные к потолку.
Опершись на руку, она слушала.
Глубоко уснул даже раненый повстанец. Утихли в глубоком сне и приезжие господа.
Устремленные в пустоту глаза Саломеи, казалось, различали облик Доминика. Он стоит в открытых дверях, зажав рукой рот, будто подавляет в себе крик. Кричать не хочет, а уйти не может. Холодное дуновение проносится по комнате, поднимает волосы на голове, пробегает мурашками по телу Саломеи…
Она закрыла голову платком, глаза – волосами и в ужасе приникла к подушке, чтобы не видеть. И вдруг к ней неожиданно слетел сон и дал блаженные долгие часы отдыха. Она будто провалилась в бездонную черную пропасть. Когда она опустила голову на подушку и накрылась платком, чтобы не видеть призрака, была еще ночь. И вот через мгновение ее широко раскрытые глаза видят уже светлое утро, белые оконные стекла в сумеречном свете комнаты… Канарейка щебечет утреннюю песенку… Но что это? Что за грохот? Доминик швыряет бочки?… Опять грохот! Опять! Господи!