– Не дай бог, товарищ командующий, вернуться к тому, с чего начинали, – сказал Синцов. Хотя и понял, что Серпилин имеет в виду его работу в газете, но всколыхнувшиеся в душе воспоминания того времени почему-то вдруг заставили сказать эту тревожную и даже нелепую фразу.
Но Серпилина она не удивила.
– Возвращаться к тому, с чего начали, – об этом речи нет и не будет, – сказал он. – Другой вопрос, сколько еще войны впереди? Гадать трудно, потому что хочется гадать в свою пользу. Но сколько бы еще ни воевать, а эта зима все равно – начало их конца. Так как тебя понять, – он вернулся к тому, с чего начал, – вкус к своей старой профессии совсем потерял или нет?
– Не знаю, – сказал Синцов. – Давно не думал над этим, и пока думать неохота.
– Неохота – не думай. А тот лохматый, что был с тобой, где он, не знаешь?
– Он погиб. Не выбрался тогда от нас.
– Так и выходит, – сказал Серпилин. – Про одного думаешь, что спасется, а про другого – что погибнет, а потом сплошь и рядом наоборот. Шмаков тогда все окружение прошел как истинный комиссар, а потом обратно в лекторскую группу взяли, полетел в Керчь свои лекции читать, и ногу бомбой оторвало. Теперь – пишет мне – по Свердловску на костылях шкандыбает, политэкономию читает.
– Батальонного комиссара Левашова в самую последнюю минуту боя убили, – сказал Синцов. – Вот о ком никогда не думал, что умрет на моих глазах!
– Да, очень жаль его, – сказал Серпилин. – Посмертно Красным Знаменем наградили, а извещать об этом некого. Я его уважал, когда дивизией командовал. Прекрасный был политработник, несмотря на все свое сквернословие.
– Товарищ командующий, у вас есть еще три минуты меня выслушать?
Серпилин взглянул на часы.
– Даже пять.
– Я хотел вам сказать про Левашова. Он незадолго до смерти приходил ночью ко мне в батальон, делился. И раз он умер и больше никто этого не знает, я считаю, что обязан сказать вам об этом. Думаю, обязан, – еще раз повторил Синцов.
– А ты не крути вола за хвост. Давай сразу.
– Одного человека в нашей армии надо на чистую воду вывести, – сказал Синцов. – Заместителя начальника политотдела армии полкового комиссара Бастрюкова.
Услышав это, Серпилин поднял глаза на Синцова, и все те три или четыре минуты, что Синцов, торопясь уложиться, рассказывал ему о Бастрюкове, смотрел на него этими внимательными, неподвижными глазами, ничем не выражая своего отношения к услышанному. Потом спросил:
– Все?
– Все.
– Если считаешь достаточно существенным, напиши официально все, что мне сказал, в Военный совет армии.
– Я не думал писать, – сказал Синцов. – Я только решил рассказать вам.
– А я еще раз тебе повторяю: если считаешь достаточно существенным, напиши бумагу официально, – сказал Серпилин, и Синцов по его глазам понял, что он почему-то больше не хочет ни говорить об этом, ни произносить ни единого слова сверх этой дважды повторенной фразы.
Синцову даже показалось, что у Серпилина появился какой-то холодок в глазах. «Может быть, презирает меня? Считает это доносом?» – подумал он. И, как это бывало с ним в жизни, от мысли, что даже Серпилин мог не понять его и отказать ему в доверии, он внутренне сцепил зубы, уперся и упрямо сказал:
– Считаю существенным и напишу, чтоб не вышел сухим из воды.
И по вдруг прищурившимся, уже не холодным, а насмешливым глазам Серпилина понял, что тот не презирает его, а просто по каким-то причинам не хочет иметь личного, неофициального касательства к этому делу, предпочитает, чтобы оно шло своим бумажным ходом.
«Нет, брат, не так-то все это просто, как ты думаешь!» – говорил его насмешливый взгляд.
Серпилин поднялся с табуретки и вдруг увидел на тумбочке у Синцова прислоненную к стопке растрепанных книг маленькую карточку Тани. Ее сняли прямо в Кремле, с орденом, сразу после вручения, и у нее был смешной, испуганный вид. Но никакой другой карточки у нее все равно не было, и она, когда в первый раз приехала к Синцову в госпиталь и уже уходила, вдруг вытащила эту карточку из кармана гимнастерки и молча сунула ему в руку.
И Серпилин теперь стоял и смотрел на эту смешную карточку Тани с испуганным лицом и орденом Красного Знамени на груди.
– Овсянникова? Встретил ее здесь?
– Встретил, – сказал Синцов голосом, который заставил Серпилина посмотреть ему в лицо.
Он взглянул на Синцова, потом на карточку Тани, потом снова на Синцова и вдруг спросил как человек, имеющий право это спросить:
– Что, любовь?
– Любовь, – сказал Синцов.
– Это хорошо, – сказал Серпилин и, наверно, подумал о себе, потому что Синцова поразило странное, противоречившее словам выражение его лица.
– Это хорошо, – повторил Серпилин таким голосом, словно что-то другое, о чем он не хотел говорить, было нехорошо, очень, совсем нехорошо. – Поправляйся. Но не спеши. Войны на тебя еще хватит и останется. Отдыхай, пока есть возможность. А я поеду. С тех пор, как армию принял, дел через голову, – вздохнуть некогда! – Только что голос был глухой, усталый, а об этом сказал весело и громко, как о счастье!
Серпилин вышел, но Синцову захотелось посмотреть ему вслед. Он приоткрыл дверь и выглянул в коридор.
Серпилин, удаляясь, шел по длинному госпитальному коридору своей крупной быстрой походкой, разбрасывая на ходу белые полы халата и сутуля широкие плечи. По госпитальному коридору шел один из тех людей, про которых очень редко думают, что там у них самих: жена умерла, или сын погиб, или еще что-нибудь, – один из тех, о ком чаще всего думают только в прямой связи с делом, которое взвалила война на их широкие плечи – армию или фронт, и, оценивая их действия, говорят, как про лошадь, – потянет или не потянет?
Но за этой кажущейся грубостью слов стоит неотступная тревожная мысль о десятках и сотнях тысяч человеческих жизней, ответственность за которые война положила на плечи именно этого, а не какого-то другого человека. И рядом с этим неотступным и грозным почти ни у кого не остается сил и времени думать о тех всего-навсего двух или трех людских жизнях, которые составляют или составляли семью этого человека. О них мало кто думает, думая о нем. И он сам бы удивился, если бы о нем думали иначе.
И Синцов, как и большинство других людей, которые могли бы оказаться на его месте, глядя сейчас в спину Серпилину, думал не о том личном, что он понаслышке знал о жизни Серпилина, а о том, что ему казалось и что на самом деле было самым важным в этом удалявшемся по коридору человеке: хорошо, когда такой человек приходит командовать армией, потому что такой человек потянет, и хорошо потянет – гораздо лучше, чем тот, кто был до него…
Не офицер, не офицер!
Товарищ… Я сам перешел. Я услышал сегодня радиопередачу и сам сдался… Я не офицер, я батальонный писарь… Раньше был членом социал-демократической партии… Я сдался, когда услышал речь товарища Хеллера. Товарищ Хеллер обещал, что всем, кто сдастся, будет сохранена жизнь.
Подождите. Если вы сдались, это хорошо. Идите есть.
Господин главный врач, идите скорее к нам!
Сейчас приду!
Скорее, господин главный врач…
Господин капитан, я главный врач.
спасибо.
Мы выполнили вашу просьбу и доставили вас к нашему генералу!
А где господин генерал?
Подождите! Посидите!
Прошу…