Потом настало время, когда он проклинал, ненавидел свое тело, так как считал его уродливым, нелепым, недостойным себя, видел в нем причину всех своих бед и огорчений, полагал, что тело предает его, отделяет от той жизни, которую он так любил, с которой хотел слиться. Он стремился узнать все и всех на свете и постоянно хотел сказать окружающим:
— Нелепая фигура, которую вы видите, это не я. Не обращайте на нее внимания. Забудьте о ней. Я такой же, как вы. Я один из вас. Пожалуйста, постарайтесь видеть меня таким, как есть. Кровь моя струится по жилам, она такая же красная, как ваша. Я во всем состою из тех же веществ, рожден на той же земле, живу той же самой жизнью и ненавижу ту же самую смерть, что и вы. Я во всех отношениях один из вас и хочу получить свое законное место среди вас немедленно!
В то время он был раздражительным и злобным, ненавидел свое тело, потому что оно вставало между ним и его самыми сокровенными желаниями. Презирал его, поскольку присущие ему чувства обоняния, вкуса, зрения, слуха и осязания никогда не давали, как и надлежит всякой плоти, ощущения окончательной, захватывающей, полнейшей сущности жизни, несравненной радости бытия. Поэтому он колотил тело в своем безумии, изнурял, не щадил его под жестоким бичом своих неутолимых желаний и голода, превратил в сосуд того безумного вожделения утробы, мозга, сердца, которое в течение четырех тысяч дней и ночей не давало ему наяву ни минуты покоя. Проклинал, потому что тело не могло выполнить той сверхчеловеческой задачи, которую он возложил на него, ненавидел, потому что жажда тела не могла сравниться с его жаждой ко всей земле и всему живущему на ней.
Но теперь Джордж не испытывал этих чувств. Фигура в зеркале походила на удобное одеяние, которое он носил всю жизнь и от которого на минуту отказался. Его нагой дух вышел из этой грубой оболочки, и это облачение из костей и плоти отвечало духу взглядом, пробуждая в нем чувство приязни и уважения, с каким мы смотрим на любую старую вещь — башмак, стул, стол или шляпу, — которая жила с нами одной жизнью, служила нам верой и правдой.
Теперь они оба немного помудрели. Эта плоть не предавала его. Она была сильной, стойкой, неимоверно чувствительной в сфере своих чувств. Руки были слишком длинные, ноги слишком короткими, кисти рук и ступни походили на обезьяньи больше, чем у большинства людей, но были человеческими, не уродливыми. Уродство было только в его безумии, в озлоблении сердца. Но теперь через мудрость тела и мозга он понял, что дух, возомнивший себя слишком утонченным для грубых земных целей, либо слишком незрел и неискушен, либо чрезмерно сосредоточен на себе, слишком устремлен внутрь, слишком влюблен в красоты собственной художнической души и заслуживает того, чтобы затеряться в чем-то большем, чем сам, и таким образом обрести свое место, делать в мире мужскую работу — а если слишком утончен для этого, то, следовательно, слаб, хрупок, никчемен.
Они вместе открывали землю, его плоть и он, открывали самостоятельно, тайком, в изгнании, в странствиях, и в отличие от большинства людей знали то, до чего дошли сами. Самостоятельно, своим тяжелым трудом, они взяли в руки чашу знаний и осушили. Узнали то, что большинство людей было бы радо знать. И что же узнали они, пройдя путем трудов и страданий? Вот что: они любят жизнь и своих собратьев-людей, ненавидят смерть-в-жизни, и жить лучше, чем умереть.
Теперь он смотрел на свое тело без презрения или злобы, с удивлением, что живет в этой обители. Теперь он осознавал и принимал его несовершенства. Теперь он понимал, что демон его жажды будет вечно недосягаем. Сознавал, что люди больше, чем люди, и меньше, чем дух. Чем обладаем мы, кроме сломанного крыла, чтобы иметь возможность парить в поднебесье?
Да! Он сознавал, глядя на нелепую фигуру в зеркале, что сделал со своей жаждой и своей плотью все, что по силам человеку. И сознавал также, хотя его распухшее, избитое лицо могло показаться физиономией безумца, что дух, обитающий за этой маской, теперь спокойно, здраво взирает на мир впервые за десять лет.
— Это человек, — спросил он, — сидит так неусыпно во чреве ночи?
— А раз так неусыпно, то разве не Тело вмещает человека?
— Это неправда. А теперь, Тело, дай мне поспать.
— Это правда. А теперь, Человек, отвяжись от меня.
— Нет, Тело; жестокий, неотвязный Червь, таящийся во чреве ночи, непрерывно извивается, и это не дает мне заснуть.
— Этот Червь твой. В давно прошедшие годы, когда Тело, на которое ты недавно гневался, и ты лежали вместе, никакой Червь не мешал нам.
— Но существовал.
— То был Червь зарождающийся. Червь развивающийся. Червь, шевельнувшийся в крови, начало страницы.
— С чего-то, с чего-то начался разлад между нами — с чего? С чего? С Червя?
— Начался он давным-давно, Бог весть, с какой вехи, в какой ячейке памяти — возможно, с солнечного света на веранде.
— Тогда было хорошее время, тогда было все, чего теперь не стало, крыльцо, корзина, яркие настурции…
— Близкое кудахтанье греющихся на солнце кур, всеобщая утренняя суета, чей-то голос, обращающийся к тебе, в полдень скрежет трамваев, останавливающихся на углу, шарканье кожаных подошв по улице, хлопанье калиток и неожиданные приветствия, бодрящий холодок пиленого льда в полдень — тяжелый, черный дух простоватых негров, щипцы для льда, линолеум — хриплое, приятное, спокойное мычание коровы Крейна, идущей переулком вдоль ограды заднего двора…
— И ты было там?
— Да! Целиком и полностью.
— И погруженное в бездны времени и памяти?
— Нет-нет, это была твоя роль — из этих бездн и стал появляться впервые слепой, неотвязный Червь. Но я было там, было там — да, с пухлыми ножками, в корзине, чувствующее свет.
— Свет уходит, свет возвращается — печаль, надежда…
— Это порождения Червя, они твои, твои — не мои. Мое солнце.
— А печаль, Тело, когда оно исчезло?
— Иногда неприятные ощущения — не печаль. Печаль — это Червь.
— Ты ревело?
— А как же! Когда бывало грязным, испачканным, противным, мокрым, голодным, обделавшимся! Ревело! Ревело! — Да! Ревело, требуя утешения, тепла, облегчения, сытости, сухой подстилки — солнца!
— А потом?
— Потом уже нет, уже нет. Жило только Сиюминутным. Хорошее было время.
— Хорошее время — это…
— …это время, когда на свете жил-был малютка-мальчик, — сказало Тело.
— То время хорошее, потому что тогда появлялся солнечный свет и падал на веранду, тогда были шаги мужчин, шедших домой в полдень, запахи рыхлой земли и табака, струйки табачного дыма из ноздрей, складки на горле, вялые, толстые, неприятные женщины в отсыревших халатах, с тюрбанами из кухонных полотенец, томительная скука обыденности, влажная ботва репы, проветривание домов по утрам, перевернутые матрацы, выбитые ковры, теплый привычный запах земли и настурций, мысль о комнатах, их приятных застарелых запахах, внезапная гнетущая тишина после того, как прошел трамвай, и какое-то тоскливое чувство надежды, что скоро полдень.
— Это все было твое — извивы Червя, — сказало Тело.
— А потом опять корова Крейна и утро в джунглях памяти с множеством жизней-и-смертей в далеком прошлом, с мыслями о завывании зимнего ветра в дубовых ветвях, с множеством солнечных лучей, появившихся и исчезнувших с утра, с отзвучавшими голосами — «Сынок, ты где?» — давно скончавшихся в горах родственников… То было хорошее время.
— Да, — сказало Тело. — Только — домой возврата нет.
Натаниэл Карриер (1813–1888) — американский предприниматель. Совместно с художником Дж. Айвзом в середине XIX века организовал выпуск эстампов.
Бэббит — герой одноименного романа С. Льюиса, духовно убогий обыватель.
Джек Кетч — английский палач в XVII веке. Отличался особой жестокостью.
Верцингеториг — вождь кельтского племени арвернов, в 52 году до н. э. возглавивший крупное восстание против Цезаря. В 46 году до н. э. взятый в плен Верцингеториг был доставлен в триумфальной процессии в Рим и там задушен.
Перевод С. Маршака.
Тюрьма в США.
Rance (англ.) — бельгийский мрамор.
Перевод С. П. Боброва и М. П. Богословской.
Гибель Богов (нем.).
Чем больше перемен, тем больше все остается по-старому (фр.).