Полковник снова остановился, а потом продолжал:
— …Что и свершилось. К полудню тело покойной было доставлено в мой дом. Весть о несчастье уже распространилась. На нашей улочке толпились люди, близкие друзья предложили увезти меня в своем экипаже, покуда все не кончится. Я, однако, почел это попранием супружеской верности и остался с нею. И только когда пришли женщины, чтобы обмыть ее тело и обрядить, я мимо людской прошел двором в ту комнатку, выходившую в сад, где обычно играло мое дитя. Взяв дочурку за руку, я так же двором повел ее к воротам, усадил в экипаж друзей и поручил отвезти ее к знакомым, жившим в отдалении, чтобы она не видела того, что здесь происходит, и чтобы не осталось у нее тяжелых воспоминаний. Тут меня позвали, и я вернулся в комнату в передней части дома, где уже собрались люди. Она лежала, вся в белом, на своей кровати, и я увидел, что столяр складывает черную раздвижную линейку и направляется к выходу. Уже к вечеру привезли нашедшийся в мастерской готовый гроб, по случайности оказавшийся как раз впору. В эту смирную домовину и опустили ее тело, и оно казалось в ней до странности длинным и тоненьким. Когда разошлись любопытные, а также пришедшие по велению сердца и я остался почти один, я сложил ее руки, как мне хотелось, не так, как это сделали женщины, и вложил в них крест. Я также выбрал некоторые из стоявших в комнате, еще ею сорванных цветов и увенчал ими неподвижную невинную головку. А потом сел — и сидел долго, между тем как часы уходили за часами. В ту пору мне часто вспоминались египтяне, бальзамировавшие своих мертвых, и я думал о том, почему они это делали. Я не стал зажигать в ее комнате восковые свечи и не повесил траурных сукон, а настежь распахнул окна и впустил вольный воздух. Весь этот первый вечер небо было усеяно белыми барашками, и казалось, что в комнате цветут нежные алые розы, а ночью ее вещи и платья усеяли белые розы, и в то время, как в смежной комнате царила тишина — там слуги молились тихо-тихо, оттого что труп внушал им страх, — я то и дело поправлял ее подушку, так как голова скатывалась и клонилась набок. Погребение состоялось на следующее утро. Явились носильщики, и я пошел вместе с ними. На погосте было много провожающих; священник говорил речь. А потом гроб опустили в могилу и забросали комьями земли. Когда обряд пришел к концу, я огляделся. В отдалении за домами хмурились вековые леса, и чужой пустой воздух овевал их. Тут и я собрался домой. Вверх по отлогому склону горы до самой кромки густого орешника пахали землю и засевали ее озимыми. Я прошел садом, где уже опадали пожухшие листья, в свой необычно тихий дом. Кресла в большой комнате все еще стояли в том порядке, как когда на них покоился гроб, но ее уже тут не было. Я уселся в углу и долго сидел неподвижно. У окна еще стоял ее рабочий столик, я не дотрагивался до ящиков ее комода. Сколько еще горя, думал я, причинят мне люди, но не она, увы, не она! Долго-долго стояла нерушимая тишина, так как слуги из уважения только перешептывались во дворе, как вдруг дверь неловко, с запинкой отворилась, и на пороге показалась моя дочурка, она уже с час, как вернулась, но не отваживалась выйти из детской. Ее крошечный ротик был почкой той розы, которую мы только что схоронили, на личике светились глаза матери. Неуверенно пройдя вперед и увидев меня неподвижно сидящим, она только спросила: «А мама где?» Я сказал ей, что мама нынче утром уехала к своему отцу и теперь долго-долго не вернется. Услыхав это, девочка будто и виду не подала, что огорчилась, как ее и учили, но я углядел на ее личике чуть заметные набежавшие морщинки плача, и тогда я схватил ее, и прижал к сердцу, и сам заплакал, отчаянно, неудержимо. А потом, как всегда, сияло солнце, взошли свежие, посеянные осенью зеленя, ручьи по-прежнему бежали по долинам, и только она, подобно золотистой мошке, неприметно ушла из жизни. Так я в ту пору роптал на бога, и мне ничего не оставалось, как прийти к мысли сделаться таким же добрым, какой была она, и поступать так, как поступала она при жизни. Видите ли, доктор, я тогда внушил себе, что богу понадобился еще один ангел на небесах и еще один добрый человек на земле, потому он и призвал ее к себе. Я поставил на могиле белую мраморную плиту, на которой было высечено ее имя, год рождения и возраст. После этого я еще много лет прожил в той стороне; но так как горы больше ничего не говорили моему сердцу, а тропинки на зеленых холмах опустели, то я и взял свою девочку и отправился с ней в широкий мир. Я побывал во многих краях и повсюду старался, чтобы дочурка моя научилась всему хорошему и полезному, что могло бы ей потом пригодиться. Я забыл упомянуть, что брат уже давно призывал меня к себе; он писал, что болен и не может меня навестить, а между тем ему необходимо сообщить мне нечто важное. И я поехал к нему, оставив свой дом; впервые после батюшкиной смерти увидел я вновь холмы вкруг замка и ветлы над рекой. Брат признался, что тогда обманом лишил меня отцовского наследства и что он хотел бы искупить свою вину и поделиться со мною тем, что у него еще осталось. Я не стал ему пенять: передо мной был человек, обреченный смерти, и я ни словом его не упрекнул. Брат показал мне по книгам остатки своего состояния, и я взял лишь самую небольшую долю, какую допускал мой долг перед дочерью, я боялся обделить бедняжку сына, рожденного брату его женой, в то время еще жившей с ним в замке, — после чего мы с дочерью в простой крестьянской телеге снова проехали по мосту, переброшенному через замковый ров, и я последний раз услышал звон башенных часов, отбивавших четыре часа пополудни. А больше в моей жизни не произошло никаких заметных событий. Спустя некоторое время попал я в эту долину, полюбившуюся мне чудесным вековым лесом, из которого чего только не сотворишь, потому что природа, которую можно приручать и совершенствовать, — это самое прекрасное, что есть на земле.
На этом полковник закончил свою повесть, но он еще долго сидел со мною рядом, не произнося ни слова. Я тоже хранил молчание.
Наконец он заговорил первым.
— У меня не осталось никого на свете, кроме Маргариты, она — вылитая мать, и не только лицом, но и нравом; так похожа, что даже поверить трудно. Прошу же вас, доктор, не причините мне зла в лице моей дочери.
— Нет, полковник, этого не будет, даю вам в том руку!
Я протянул ему руку, и мы обменялись крепким пожатием в знак нашего союза.
Еще некоторое время сидели мы рядом, не произнося ни слова. Наконец он встал, прошелся по комнате и, подойдя к окну, поднял зеленую шелковую штору. Солнце уже не било в стекла, но зато в них хлынул поток весеннего света.
— Посмотрите, сегодня нам предстоит гроза, — сказал полковник, выглянув наружу. — Над сосновым бором сгустился туман, а по краю Рейтбюля протянулись молочные полосы; это верный предвестник грозы.
Я тоже поднялся и стал рядом. Прекрасная милая наша долина, овеянная предгрозовым зноем, заглядывала к нам и благостно приветствовала нас.
Мы с наслаждением вдыхали чистый воздух, вливавшийся в открытое полковником окно.
— Мне хотелось бы отвести вас к Маргарите, — немного спустя сказал полковник. — Вам следовало бы поговорить. Потолкуйте с ней по-хорошему; чем проще у вас все разрешится, тем лучше. Я так и знал, что произойдет нечто подобное. И вина тут обоюдная. Маргарита тоже не права, но такой уж у нее нрав, она ничего не могла с собой поделать, равно как и вы не могли. Подите же к ней, но не вздумайте ее убеждать, лучше утешьте, а главное, поговорите. Я думаю, что от этого будет толк. Вы это сделаете, доктор, верно?
Мы еще долго стояли у окна. Я не находил слов для ответа и смущенно молчал, а полковник не настаивал.
— Ну так как же, проводить вас? — спросил он наконец мягко.
— Пожалуйста, — сказал я.
Он взял меня за локоть и вывел из комнаты. Мы пошли по коридору, а затем по знакомой мне желтой циновке пересекли ее порог. Но Маргариты не было в первой комнате.
— Подождите здесь, — сказал полковник, — я пройду к ней и пришлю ее к вам. Может случиться, что ей неудобно вас сейчас принять. Если же она к вам выйдет, я уже больше не покажусь, а пройду к себе через библиотеку.
Он вышел в полуоткрытую дверь и проследовал в смежную комнату, а возможно, что и в следующую за ней.
Я остался в коридоре ждать, было очень тихо. Наконец, через некоторое время полуоткрытая створка двери распахнулась, и на пороге показалась она. Глаза ее были обращены ко мне…
— Доброго утра, Маргарита…
До того как продолжить эти записки и поведать о дальнейших событиях моей жизни, мне хочется еще раз обратиться к полковнику, окинуть его образ духовными очами, воздать должное этому человеку и представить его здесь таким, каков он есть. О том, что делал и говорил полковник, я писал до сих пор, полагаясь не только на память, но и на оставленную им рукопись, содержание коей он почерпнул из своих запечатанных записок, равно как и я в этой книге пытаюсь ему подражать. То, что я рассказываю и описываю, известно мне не первый день, но никогда еще былое не вставало предо мной так ясно и отчетливо, как в эти дни. О доброте полковника не только в отношении меня, но и других, о его душевной простоте и очаровании лучше расскажут его дела, — никакими словами этого не выразить.