— Сплошной коридор безвредных зенитных батарей, начинается он у нашего бруствера и как раз такой ширины, при которой батарея на любой из сторон сочтет, что незачем стрелять по аэроплану, летящему посередине него к аэродрому в Вильнев-Блан, поэтому каждому ниже генерала он покажется в полном порядке — и если там будет достаточно спешки, внезапности, может быть, даже и солдатам, заряжающим орудия, захлопывающим замки, дергающим шнур и обжигающим руки, торопливо вытаскивая горячие гильзы, чтобы зарядить орудие снова, не говоря уж о солдатах на передовой, спешащих в укрытия на тот случай, если аэроплан, летящий по коридору в Вильнев, несет боеприпасы, загруженные в каком-нибудь немецком Сент-Омере, коридор будет казаться в полном порядке, даже если гунн не упадет до самого аэродрома, ведь авиаторы говорят, что зенитчики все равно ничего не сбивают…
Поэтому ты понимаешь, что мы должны сделать, прежде чем немецкий эмиссар или кто он там сможет добраться до Парижа, или Шольнемона, или куда он направится, и договориться с кем ему нужно не о том, что делать, потому что это не проблема, — лишь как, и вернуться назад, чтобы доложить об этом. Нам даже не придется начинать; французы, этот один французский полк уже принял на себя это бремя. Нам нужно не дать ему упасть, рухнуть, закачаться хотя бы на секунду. Нужно немедленно, завтра — завтра? — оно уже наступило; уже сегодня сделать то, что сделал этот французский полк: всему батальону утром выйти на бруствер, перелезть через проволоку без винтовок, с пустыми руками и идти к немецкой проволоке, пока они не увидят нас — немецкий полк, или батальон, или всего одна рота, или пусть даже один солдат, потому что достаточно будет и этого. Ты можешь это устроить. У тебя в руках весь батальон, каждый, ниже капрала, страховки на жизнь каждого холостяка и долговые расписки остальных на жалованье будущего месяца лежит у тебя в поясе. Тебе нужно будет объяснить им все, прежде чем сказать: «Идите за мной»; когда ты сменишься, я пойду с тобой к первым, им надо видеть, что ты за меня ручаешься. Потом остальные увидят, что ты ручаешься за меня, потому что я ручаюсь за них, и на рассвете или на восходе, когда нас будут видеть немцы, будет видеть вся Европа, должна будет видеть, не сможет не видеть…
Он подумал: Теперь он в самом деле ударит меня ногой, и притом в лицо Тут башмак часового ударил его по челюсти, голова его запрокинулась еще до того, как он повалился, и тонкая струйка, текущая по его лицу, сорвалась от удара, словно мелкие брызги слюны; или капли росы, или дождя с сорванного листа; часовой еще раз ударил его ногой, когда он упал навзничь на огневую ступеньку, и стал топтать лицо потерявшего сознание, когда офицер и сержант выбежали из-за поворота, часовой топтал лежащего и выдыхал сквозь зубы:
— Будешь еще, черт возьми? Будешь? Будешь?
Сержант сдернул часового на дно траншеи. Он тут же вырвался из рук сержанта и, не глядя, ударил прикладом по ближайшему лицу. Это было лицо офицера, но часовой, даже не взглянув на него, снова бросился к огневой ступеньке; хотя сержант держал его одной рукой поперек туловища, он бил связного прикладом по окровавленной голове, а сержант свободной рукой вытащил пистолет и спустил предохранитель.
— Отставить, — сказал офицер, утирая и стряхивая кровь с губ. — Держи его.
Не поворачивая головы, он, чуть повысив голос, крикнул в сторону поворота:
— Двадцать восьмой! Вызовите разводящего!
Часовой буквально был вне себя, он даже не замечал, что сержант держит его, и бил прикладом по неподвижной, окровавленной голове связного или метил в нее, пока сержант не заговорил над самым его ухом.
— Двадцать седьмой… разводящего, — послышался голос, из-за поворота; потом издали другой, потише:
— Двадцать шестой… разводящего.
— Лучше каблуком, — негромко сказал сержант. — Вгони ему в глотку его… зубы.
ПОНЕДЕЛЬНИК. ВТОРНИК. СРЕДА
Он уже повернул к аэродрому, когда показался «Гарри Тейт». Сперва он просто наблюдал за ним, думая лишь о том, чтобы благополучно разминуться: «RE-8» были такими громоздкими и летали так медленно, что по недосмотру можно было оплошать, переоценив их летные качества. Потом он увидел, что этот тихоход, очевидно, не только надеется, но и уверен, что сможет упредить его, — в «Гарри Тейте» обычно находились два австралийца или генерал с летчиком, сейчас там, несомненно, был генерал, потому что лишь благодаря какомуто скрытому фактору вроде большого и даже ошеломляющего чина «RE-8» может хотя бы надеяться перехватить «SE» и отправить его на приземление.
Очевидно, у «Гарри Тейта» была именно такая цель, и он стал сбавлять скорость, пока «SE» не завис на грани срыва в штопор. Действительно, там был генерал, оба аэроплана несколько секунд летели крыло в крыло, и рука в аккуратной парадной перчатке властным жестом приказывала ему из кабины наблюдателя идти на посадку, он качнул в подтверждение крылом и стал снижаться, думая: Почему? Что я такого сделал? К тому же как они узнали, где я. И вдруг ему представилось, что все небо кишит неуклюжими «RE-8», в них генералы, и у каждого — составленный по неумолчному телефону список всех отсутствующих разведчиков со всего фронта, они ловят их поодиночке и гонят на землю.
На аэродроме был знак, предписывающий посадку; он не видел его со времен школы и не мог понять, что это такое; лишь увидев, что остальные аэропланы либо уже на земле, либо садятся, либо снижаются, он понял, что это властный срочный сигнал всем аэропланам идти на приземление, сел быстрее и жестче, чем обычно садятся на «SE», так «как они плохо ведут себя при посадке, подрулил к предангарной площадке и не успел выключить мотор, как механик крикнул ему:
— В столовую, сэр! Быстрее! Майор срочно требует вас туда!
— Что? — сказал он. — Меня?
— Всех, сэр, — ответил механик. — Всю эскадрилью. Поторопитесь.
Он спрыгнул на площадку, уже пустившись бегом, ребенок в жизни, так как девятнадцать ему должно было исполниться лишь в будущем году, и на войне, так как, хотя Королевским воздушным силам было всего шесть недель, у него был не общеармейский мундир с эмблемами КВК[7] на местах старых полковых значков, как у ветеранов, переведенных из других родов войск, и даже не старый официальный мундир воздушного корпуса: он носил новый балахон КВС, не только не воинственный, но даже какой-то нелепый, с тканевым поясом и без погон, словно пиджак взрослого руководителя детского неохристианского клуба, с узким светло-голубым кантом на манжетах, с кокардой, похожей на фельдмаршальскую, пока не удавалось увидеть, заметить, разглядеть по обеим ее сторонам маленькие, скромные, тусклые золотые значки, похожие на прищепки для белья и подарки внукам по случаю крестин от дедушек, вкусу которых было далеко до их чековых книжек.
Год назад он еще учился в школе и ждал исполнения не восемнадцати лет возраста, позволяющего вступить в армию, а семнадцати — избавления, освобождения от слова, данного вдовой матери (он был у нее единственным ребенком) не бросать учебы до этого дня. И он окончил школу даже с хорошими отметками, хотя его ум и все существо волновали, бередили звучные имена героев: Болл, Маккаден, Мэннок, Бишоп, Баркер, Рис Дэвис, но превыше всего было одно — Англия. Три недели назад он был еще в Англии, дожидался назначения на фронт — аттестованный летчик-разведчик, которому король написал: Мы надеемся и верим в Нашего преданного и дорогого Джеральда Дэвида… Но уже было поздно, его произвели в офицеры не КВК, а КВС. Потому что КВК прекратил свое существование первого апреля, за два дня до того, как ему присвоили звание: поэтому та мартовская полночь отдалась в его сердце похоронным звоном. Дверь к славе закрылась; само бессмертие скончалось в небывалом спаде; ему не носить прежнее звание славного старого корпуса, братства героев, которому он посвятил себя, ранив этим сердце матери; ему не носить то звание, которое Альберт Болл унес с собой в бессмертие, а Бишоп, Мэннок и Маккаден все еще носили в своей безупречной репутации; ему досталась только эта новая, ни рыба ни мясо, форма; он ждал целый год, молча смиряясь с неразумным, неистовым сердцем матери, неизменно и невыносимо глухим к славе, потом еще год учился, работал как вол, как вошедший в поговорку троянец, чтобы компенсировать свое бессилие перед женскими слезами.
Было уже поздно: те, кто выдумал бельевые прищепки и форменные брюки вместо розовых бриджей, высоких сапог и широкого ремня, закрыли ему дверь даже в прихожую героев. В холлах вненациональной Валгаллы вненациональные тени, француз, немец и британец, победитель и побежденный равны — Иммельман и Гайнемер, Бельке и Болл, собратья не в громадном франкмасонстве смерти, а в закрытом, избранном масонстве летчиков, будут чокаться своими бездонными кружками, но не в его честь. Их наследники — Бишоп и Мэннок, Фосс и Маккаден, Фонк и Баркер, Рихтгофен и Нунгессер — по-прежнему будут рассекать воздух над землей, проносясь мелькающей тенью по грядам облаков, вольные и недосягаемые, добившиеся бессмертия еще при жизни, но ему этого не добиться. Разумеется, слава и доблесть будут существовать, пока люди живут ради них. Доблесть, конечно же, будет той же самой, но слава уже иной. И его ждет какой-нибудь захудалый Элизиум, возможно, повыше классом, чем у мертвых пехотинцев, но ненамного. Он не первый подумал: То, что сделал для отечества, сделал лишь по его призыву.