И даже КВС словно бы отвергали его: три недели прошли в занятиях, главным образом в стрельбах (стрелял он хорошо и даже сам удивлялся этому) на аэродроме; состоялся единственный вылет под строгой опекой — майор Брайдсмен, командир его звена, он сам и еще один свежий необстрелянный новичок — к передовым, чтобы показать, как они выглядят, как находить обратный путь; и вот накануне, когда он сидел после ленча у себя в домике, обдумывая письмо к матери, Брайдсмен просунул голову в дверь и сделал официальное уведомление, которого он терпеливо ждал с того дня, когда ему исполнилось семнадцать: «Левин. Завтра летим. В одиннадцать. Перед вылетом я еще раз напомню тебе то, чего ты никак не запомнишь». И в это утро он поднялся для полета, который должен был стать концом его непреложной обособленности, прощанием с ученичеством, которое можно было назвать прощанием с девственностью, но генерал в «Гарри Тейте» вернул его обратно на землю, едва самолет остановился, он выпрыгнул из кабины и, снова поторапливаемый механиком, вбежал в столовую, уже последним, потому что все, кроме звена, которое еще не вернулось, уже были там, и майор уже говорил, непринужденно сидя на углу стола; он (майор) только что вернулся из штаб-квартиры авиакрыла, где видел генерала-командующего, только что вернувшегося из Поперинга — французы запросили перемирия; оно входит в силу в полдень — в двенадцать часов. Что, однако, ничего не означает. Они (эскадрилья) должны иметь это в виду; ни англичане, ни американцы не просили перемирия, и, зная французов, воюя бок о бок с ними уже почти четыре года, он (майор) не верит, будто оно что-то значит для них. Тем не менее перемирие, передышка продлится час-другой, может быть, целый день. Однако это французское перемирие, а не английское, — поглядывая на них рассеянно, беззаботно и даже небрежно, он говорил тем беззаботным, небрежным тоном, каким мог втянуть эскадрилью в ночной кутеж, оргию и вакханалию, а потом, что осознавалось лишь впоследствии, снова привести в необходимую для утренних вылетов трезвость, и это служило не последней причиной того, что он, хотя и не сбивал немцев, все же был одним из наиболее популярных и толковых командиров эскадрилий во Франции, однако он (ребенок) еще не мог этого знать. Но он знал, что это подлинный, истинный голос того непобедимого острова, который он будет с радостью и гордостью защищать и признательно оберегать не только восемнадцатью годами, но и всей жизнью, рискуя при этом лишиться ее.
— Потому что мы не прекращаем войну. Ни мы, ни американцы. Она не кончена. Никто не объявлял нам об этом, никто, кроме нас, не заключит нашего мира. Полеты будут проводиться как обычно. Можете быть свободны.
Он еще не думал Почему? Лишь Что? О перерывах на войне он никогда не слышал. Но он знал о войне слишком мало и теперь понял, что не знает о ней ничего. Он хотел спросить Брайдсмена, но, оглядев столовую, откуда уже все начали расходиться, в первый миг понял, что Брайдсмена там нет, а в следующий — что нет никого из командиров звеньев: не только Брайдсмена, но и Уитта, и Сибли; в отношении Уитта это означало, что звено С еще не вернулось с утреннего вылета, и то, что звено С продолжает войну, подтверждали слова майора; звено С не прекратило войны, и если он знал Брайдсмена (а за три недели он мог его узнать), звено В тоже. Он взглянул на часы: половина одиннадцатого, еще тридцать минут до вылета звена В; у него было время окончить письмо к матери, которое Брайдсмен не дал ему дописать вчера; он даже мог — потому что для него война формально начиналась через тридцать минут — написать еще одно, краткое, сдержанное и скромно-героическое, которое обнаружат среди его вещей те, кто будет их разбирать и решать, что следует отправить его матери; он думал, что вылетит на патрулирование в одиннадцать, а перемирие начнется в двенадцать — у него есть целый час, нет, чтобы добраться до передовой, потребуется десять минут, у него останется пятьдесят; если пятидесяти минут достаточно хотя бы для начала погони за славой Бишопа, Маккадена и Мэннока, их вполне хватит и для того, чтобы оказаться сбитым; он уже шел к двери, когда услышал шум двигателей: разбег, отрыв; потом побежал к ангарам, где узнал, что взлетало вовсе не звено В, и, неверящий и изумленный, крикнул в лицо сержанту:
— Неужели все командиры звеньев и заместители улетели на патрулирование? — И тут начали стрелять пушки, такой громкой стрельбы он еще не слышал, она была яростной, неумолчной и велась на громадном протяжении: канонада на юго-востоке и северо-западе уходила за пределы слышимости.
— Они прорвались! — крикнул он. — Французы нас предали! Отошли и пропустили их!
— Так точно, сэр, — сказал сержант. — Не сходить ли вам в канцелярию? Может, вы там нужны.
— Верно, — сказал он, уже пустившись бегом по пустому аэродрому под небом, где раздавался яростный грохот далеких орудий, вбежал в канцелярию, но там было хуже, чем пусто: капрал не только, как всегда, сидел у телефона, но и листал затрепанный журнал «Панч», который он видел у него три недели назад.
— Где майор? — крикнул он.
— В штабе авиакрыла, сэр, — ответил капрал.
— В штабе? — крикнул он неверяще, уже снова на бегу: через противоположную дверь, в столовую, он увидел остальных новичков эскадрильи, таких же, как сам, притихших, словно адъютант не только арестовал их, но и надзирал за ними, сидя за столом с трубкой в зубах, с нашивкой за ранение, значком летчика-наблюдателя и одним крылышком над ленточкой звезды за Монс; перед ним были эскадрильские шахматы и последний номер газеты «Санди Таймс» с шахматной задачей; он (ребенок) стал кричать: «Неужели вы не слышите? Не слышите?» И не мог из-за собственного крика расслышать, что говорит адъютант, пока тот тоже не закричал:
— Где вы были?
— У ангаров, — сказал он. — Я должен был лететь на патрулирование.
— Вам никто не сказал, чтобы вы явились ко мне?
— Явиться? — сказал он. — Сержант Кидар… Нет.
— Ваша фамилия?
— Левин.
— Левин. Вы находитесь тут три недели. И, конечно же, еще не успели узнать, что эскадрильей командуют люди специально назначенные и даже пригодные для этого. Собственно говоря, присваивая вам звание, вам вручают свод правил, которым нужно следовать, и таким образом избавляют от непосильного напряжения мозгов. Очевидно, вы пока не удосужились заглянуть в него.
— Да, — сказал он. — Чего вы от меня хотите?
— Чтобы вы сели куда-нибудь и замолчали. Насколько это касается нашей эскадрильи, война прекратилась в полдень. До поступления дальнейших приказаний вылетов не будет. Что касается стрельбы, то она началась в полдень. Майор заранее знал об этом. Прекратится она в пятнадцать часов. Теперь вы тоже знаете об этом заранее…
— Прекратится? — сказал он. — Как вы не понимаете…
— Сядьте! — приказал адъютант.
— …что в таком случае мы разбиты, побеждены…
— Сядьте!
Он умолк. Потом спросил:
— Я арестован?
— Вы этого добиваетесь?
— Ну ладно, — сказал он и сел. Было двадцать две минуты первого; теперь дрожали не стены разборного домика, а воздух изнутри, в помещении. Вскоре, точнее, со временем, стрелки показали тринадцать часов, потом четырнадцать, грохот далекой канонады снизился до натужных звуков охотничьего рога, в западные окна заглянуло солнце: время шло к пятнадцати часам, эскадрилья превратилась в горсточку новичков, едва знающих, в какой стороне находится фронт, командовал ею человек, который был всего лишь жалким наблюдателем и даже это занятие оставил ради шахмат, — а остальные новички должны были принести из Англии ту же признательность, гордость, стремление и надежду… Тут он вскочил, было слышно, как тишина падает, словно жернов в колодец; все как один выбежали наружу, в оглушительную тишину, казалось, от нее, словно на большой высоте, могли лопнуть барабанные перепонки, потом даже и ее ужасающий грохот прекратился.
— Похоже, это конец, — произнес кто-то за его спиной.
— Конец? — выкрикнул он. — Война не кончена! Слышали, что сказал майор? И американцы тоже не выходят из войны! Думаете, Монаган (американец, один из летчиков звена В; всего за десять недель на его счету было уже три сбитых аэроплана и один, сбитый вместе с другим летчиком) выйдет? Даже если они выйдут… — И умолк, заметив, что все глядят на него спокойно и сдержанно, словно он был командиром звена; один спросил:
— Что ты думаешь, Левин?
— Я? — сказал он. — О чем? Спросите Колльера, подумал он. Теперь Колльер руководит этим детским садом; и с горечью: Колльера. Этот лысеющий человек с пухлым, мягким лицом, не расстающийся с трубкой, в настоящее время был единственным английским властелином на этой квадратной полумиле французской земли, хранителем чести и гордости Англии, три года назад он наверняка принес во Францию (его, Колльера, как рассказывалось в эскадрильском фольклоре, в первые дни войны вышиб из седла пикой немецкий улан, он стал авиационным наблюдателем и в первую же неделю ухитрился как-то уцелеть при падении аэроплана, когда летчик был убит; с тех пор так и нося на погонах единственную звездочку и — как гласило предание — так ни разу и не закурив трубку, он был адъютантом эскадрильи) то же самое чувство, веру, голод — дело не в названии, — столь же нестерпимый и неутолимый, как его собственный, а потом утратил или навсегда отмахнулся от него, как отмахнулся и от войны, защищенный и неуязвимый в своей наземной работе, где его уже не могли терзать ни жажда победы, ни зуд доблести; он подумал: О да, Колльера, — и закончил мысль, оборванную прекращением канонады: Он вышел из войны. Он давным-давно сдался и успел забыть, что ничего не утратил. Я слышал гибель Англии, сказал он себе, потом произнес вслух: