Я закончил рассказывать, за окном светало. Передо мной сидел раввин. Его белая борода дрожала. Глаза у него были красные от бессонной ночи и удивления.
— Диво дивное, — сказал он. — Большой человек этот наш царь Давид. Какие владения, не сглазить бы! Только бы это его не испортило.
Даян сидел безмолвно. Рот у него был открыт, можно было сосчитать зубы. Он не сказал ни слова.
Богач реб Мэхл Гурвиц перебирал пальцами на животе и, если я не ошибся, раз сто повторил по-немецки слово «зондербар».
Моя мама всплеснула руками:
— Ну и хороша же я, на дворе светает, а ребенок глаз не сомкнул. Разбойники, что вы насели на ребенка!
— Я… я… чего ты хочешь от меня, Зелда? Кто тут насел на ребенка?
Моя мама ничего не ответила папе. Только так на него посмотрела, что он весь задрожал. Неизвестно, что бы с ним случилось, если бы он стоял.
Моя мама схватила меня на руки. Она меня чуть не задушила в своих объятьях.
— Пойдем, кадиш ты мой. Пойдем баиньки, ну и хороша же твоя мама.
Она положила меня в колыбельку и принялась качать.
Я устал, а качания колыбели еще больше меня утомили.
Перед тем как заснуть, я поднялся и сказал уважаемым гостям, чтобы сегодня вечером они не приходили, потому что я очень устал. Бог даст, завтра вечером я продолжу мою историю о рае.
Я лег обратно в колыбельку. Я слышал только, как дверь со скрипом отворилась и гости простились с отцом. Глаза у меня стали слипаться, я уснул.
Во сне я снова пережил ночь в имении царя Давида, снова увидел своего друга Писунчика и услышал чудесные песни Лейбеле-пастуха. И в этом же сне я рассказывал раввину, даяну и богачу реб Мэхлу Гурвицу о моих удивительных приключениях в раю.
IX.
Ужасное происшествие с Шорабором
Я проспал весь день. Все ходили на цыпочках, чтобы, не дай Бог, не разбудить меня. Папа боялся поднять голову, не говоря уж о том, чтобы открыть рот. Как тень слонялся он по дому. Мама внимательно следила, чтобы не потревожили мой сон.
К вечеру я проснулся. В комнате было почти темно. В углу стоял мой папа и молился.
Я протер глаза, сладко зевнул и подозвал маму к моей колыбельке:
— Мама, будь так добра, покорми меня, у меня целый день капли молока во рту не было. Ты же знаешь, когда я сплю, я не ем.
Моя мама не заставила себя просить, она сразу же дала мне грудь, ласкала и целовала меня, как это в обычае у всех мам.
— Замучили они тебя, кадиш ты мой. Слыхано ли, чтобы взрослые люди не давали спать грудному ребенку? Целую ночь он должен им рассказывать истории о рае. А во всем, — она повернулась к папе, который уже закончил молиться, — а во всем ты виноват, недотепа. И это называется отец? Камень ты, басурман ты, а не отец.
Папа побледнел. Именно сейчас он был меньше всего готов к такому разносу. Но он ничего не ответил, как будто речь шла не о нем.
Я вступился за папу. Я попросил маму:
— Оставь папу в покое, мама. Он ни в чем не виноват. Я сам попросил позвать людей, чтобы рассказать им, как выглядит рай. Завтра вечером, даст Бог, они снова придут, и я снова буду рассказывать.
Я опять уснул. У меня даже не было сил сказать маме «спокойной ночи», так я устал. Что мне этой ночью снилось, я точно не помню, а о том, что я не помню в точности, я рассказывать не хочу.
Утром, когда я проснулся, комната уже была залита солнцем. Мамы в комнате не было. Она ушла доить козу. На окне грелась наша кошка.
— Мици, Мици! — позвал я кошку.
Она спрыгнула с окна и забралась в мою колыбельку. Кошка вылизала мне глаза, и я почувствовал себя будто заново родившимся.
День прошел без особых происшествий. Пообедали. После полудня папа прилег вздремнуть. Мама поболтала с соседками на улице. Я поиграл с красной пуговицей на одеяле.
Вечером отец, как обычно, ушел в синагогу. На этот раз он там не мешкал и быстро вернулся домой.
На ужин была рисовая каша с молоком. Вскоре раввин, даян и богач уже говорили нам «добрый вечер».
Они уселись за стол. Раввин еще больше поседел с прошлой ночи, даян — еще больше похудел. Только богач Мэхл Гурвиц держался как ни в чем не бывало. Он сверкал своим золотом, кивал головой и на все, что слышал, говорил по-немецки «зондербар».
Я сел напротив раввина. На столе горела лампа. Мама занавесила окно. Все были готовы слушать.
Мама, которая, как обычно, стояла в дверях, приложила руку к сердцу и сказала мне:
— Не усердствуй, сокровище мое, а то устанешь. Отдыхай. Чай, не на пожар, не дай Бог, нечего тебе торопиться. Проголодаешься, скажи мне, я дам тебе молока.
Моя мама, дай Бог ей здоровья, беспокоилась обо мне. Берегла меня как зеницу ока.
Я подпер голову руками и начал рассказывать. Все за столом притихли. Можно было услышать, как у каждого стучит сердце.
— Я, как вы помните, — рассказывал я, — расстался с моим другом Писунчиком. Он полетел к себе домой. Я — к себе. Я так устал, что еле держался на ногах. Крылья от усталости были как свинцовые. Еле-еле я доплелся до дома.
Я упал на кровать и уснул. В моем сне смешались царь Давид, Вирсавия, Ависага, русалки, царь Саул, знахарка Гнендл. Все то, что я пережил в имении царя Давида, только в беспорядке. События и образы так перепутались, что сон был еще большим кошмаром, чем явь.
Около четырех часов пополудни я проснулся. Я вымылся, перекусил и сразу же полетел к своему другу Писунчику.
Мой друг Писунчик еще спал. Я сидел в мастерской и ждал, пока он проснется. Папа Писунчика, портняжка Шлойме-Залмен, стоял перед большим столом с сантиметром на шее и кусочком мела в руке. Он размечал крылья, которые ему отдали в починку.
За верстаком сидели двое ангелов-подмастерьев, Берл и Сёмка. Оба были погружены в свою работу. Иглы так и летали в их руках. Я попробовал сосчитать, сколько стежков в минуту делает каждый из них, и не смог. Все время сбивался.
Мама Писунчика, ангелица Хана-Двойра вышла из спальни. Она подсела ко мне и попыталась разузнать у меня, где мы, то есть я и Писунчик, пропадали. Она уже было решила, что с нами Бог знает что случилось. Она уже хотела идти в райскую полицию требовать, чтобы нас искали.
Я не знал, могу ли я рассказать правду. Я забыл обсудить это с моим другом Писунчиком.
Некоторое время я сидел в нерешительности, сомневаясь: говорить или не говорить? В конце концов я решил, что не обязан рассказывать ей правду. Если Писунчик захочет, он сам расскажет.
Я прикинулся дурачком. Сказал ей, что не видел моего друга Писунчика по крайней мере три дня и теперь пришел узнать, не заболел ли он, не дай Бог.
— Заболел! — ангелица Хана-Двойра всплеснула обеими руками. — Да чтоб моим врагам заболеть. Еще мне не хватало, чтоб Писунчик заболел. Горе мне с ним!
Она снова попыталась что-то разузнать, но, когда увидела, что я стою на своем, что я ни сном ни духом, покачала головой и ушла в спальню.
Папа Писунчика уже закончил разметку крыльев, Сёмка сделал намётку, и крылья были готовы к примерке.
Потом папа Писунчика улетел к ангелу Куне-Хензелу, мельнику, примерять крылья. Чуть только он вышел за порог, Сёмка запел:
Ой, ангелы, бросьте вы эту любовь,
Вам только любви не хватает.
Клянусь, лучше всех живется тому,
Кто в эту любовь не играет.
Любовь для влюбленного просто чума:
Он слезы с утра проливает,
Любовь целый день его сводит с ума
И ночью покоя лишает.
И ангел Берл, второй подмастерье, который был на ножах с Сёмкой, на этот раз поддержал своего соперника. Он загорланил во весь голос:
Вот счастье блеснет, точно в небе звезда,
Как птичка весной распевает,
Но звездочка гаснет к утру без следа,
А птичка на юг улетает.
Ой, ангелы, бросьте вы эту любовь,
Пусть к черту она улетает.
Клянусь, кто сумеет о ней позабыть,
Тому в тот же миг полегчает.
На меня эта песня нагнала тоску. Я вспомнил ту лунную ночь, когда видел, как эти влюбленные подмастерья встретились на тротуаре. Они, конечно, не знают, что я их видел и слышал их разговор, подумал я. И все-таки у меня не стало легче на сердце.
Из спальни стала подпевать сестра Писунчика Этл, красавица с розовыми крыльями. Она, кажется, была несогласна с назиданием двух несчастных влюбленных. Ее песня звучала увереннее. Ее голос был нежен:
Мой миленький, мой драгоценный,
Ко мне приходил ты в сне,
Дарил золотое колечко
На память на вечную мне.
Колечко твое золотое
На пальчик надену скорей,
Его покажу я подруге,
Скажу я подруге моей:
«Мой ангел купил мне колечко,
Ах, ради его светлых глаз,
Лишь только бы мать отпустила,
К нему б улетела тотчас.
К нему бы тотчас улетела
И с ним провела целый век,
Пока мои черные косы
Не станут белее, чем снег».
«Поди узнай, кто из них прав, — подумал я. — Эти утверждают одно, сестра Писунчика — другое. Когда стану большим, — решил я, — тогда и разберусь».