не дочь тебе! Старая врунья! Будто мы не догадываемся, кто настоящая мать! Лучше скажи, кто отец – с кем спуталась твоя дочь? И куда он подевался? Почему она не живет с ним, почему растит безотцовщину? Иль овдовела? Благородная вдовушка! А чего ж это вы сбежали с Барри-стрит? Отца-то девчонки по дороге, что ль, потеряли? Вдовушка, как же! Скажи еще – невеста на выданье! Благородное семейство, тьфу! Упаси нас боже от такого благородства! – На этой убийственной ноте голос заглох.
Но довольно, иначе мы погрязнем в нескончаемой перебранке, которая всякий раз сопровождала мои визиты и в которую были вовлечены все этажи и коридоры этого дома. К моему огорчению, зачинщицей бессмысленных склок с соседями почти всегда оказывалась миссис Малланфи. Непостижимо, как человек из плоти и крови может жить в такой обстановке! Что касается моих визитов, скажу честно: у меня был свой, чисто литературный интерес. Где еще я мог наблюдать в таком изобилии, в таком концентрированном виде смачный ирландский реализм? Я жадно впитывал в себя уникальный опыт и только потому охотно ходил туда. Но если отбросить профессиональный интерес, удовольствие было сомнительное. Упоминая о других народах и национальностях, я всегда отмечал их большую или меньшую склонность к умолчаниям. Но у ирландцев что на уме, то и на языке. Для них словно не существует никаких писаных и неписаных правил добрососедства и даже элементарных норм общественного поведения. Остается предположить одно из двух: либо жители этого нью-йоркского квартала никогда о них не слыхали, либо давно поставили на них крест. Мало того, по какой-то причине – главным образом, я уверен, из-за ужасной бедности и недостатка воспитания – они сами создавали в своей среде невыносимую, гнетущую атмосферу: каждый знал, что за ним шпионят и при первом удобном случае могут публично ославить. Нельзя было шагу ступить, чтобы кто-нибудь этого не заметил и не прокомментировал во всеуслышание. При малейшем намеке на исключительность следовало публичное осуждение, и выскочку пригвождали к позорному столбу. В таких условиях о какой-то там частной жизни говорить не приходится. Обитатели помоечных трущоб и выгребных ям нашего мира вынуждены довольствоваться обрывочными, беспорядочными понятиями о сосуществовании и лишены нормальной пищи для ума, поэтому от скуки шпионят друг за другом и устраивают свары. Мыслить здраво и логически они не умеют. Их сиюминутные интересы, хоть и настоятельные, выражаются в каком-то судорожном и по большому счету бесполезном трепыхании. Их заботит только то, что находится прямо у них перед носом, – то, что прямо сейчас можно увидеть, услышать, понюхать, попробовать, пощупать. Наблюдать этот низший, полуживотный образ жизни весьма поучительно, поскольку он резко контрастирует с образом жизни других слоев, у которых животная первооснова контролируется намного более упорядоченным и настроенным на созидание интеллектом.
Но давайте приглядимся к Корнелии Малланфи – тощей, довольно общительной, малость чудаковатой, анемичной и крайне взвинченной старшей дочери. Если верить инсинуациям миссис Финнерти, именно Корнелия, а не миссис Малланфи настоящая мать маленькой Делии Малланфи. Якобы правду в семье скрывали, опасаясь пересудов, которые пошли бы гулять по всему кварталу. Возможно, не знаю. Во всяком случае, возраст – тридцать три или тридцать четыре – и здоровье Корнелии не исключали такой вероятности. Должно быть, она чувствовала себя одинокой и никому не нужной. Мне случалось видеть, как, улучив минуту, она выбиралась из своего угла, где обычно сидела за швейной машинкой, чтобы сбегать к кому-то из соседок. По возвращении ее ждала гневная материнская отповедь:
– Не смей шляться по соседям, бестолочь! Они же все смеются над нами, потешаются! Давеча вон Кейти Тули – ты ведь держишь ее за подружку – орала на всю округу, что тебя никто замуж не берет, что ты подстилка и Делия не моя дочь, а твоя!
– Не ври! Не ври! – взрывалась Корнелия. – Она ничего такого не говорила, ты все врешь, ты и твоя церковь!.. Когда уже ты уймешься? Заткнись, тебе говорят!
– Ах, вот как? Заткнись? Ты как с матерью разговариваешь! Забыла, кто принял тебя назад, когда ты осталась на бобах? Не смогла себе мужа найти, чтоб он тебя кормил-поил! Это мне-то заткнуться, мне?!
Несмотря на базарный стиль общения со своими домочадцами и соседями, у меня дома миссис Малланфи была тише воды ниже травы. Временами казалось, что моя скромная обстановка внушает ей робость, если не трепет, особенно такие «излишества», как картины, люстра, столовое серебро. А от большого полотна с обнаженной, написанного в неоимпрессионистической манере образца 1912 года [48], ее охватывал неподдельный ужас. Надо понимать, что в ее мирке изображение обнаженного тела на гравюрах, иллюстрациях или картинах считалось святотатством – табу. Возможно, ее церковь или конкретный священник выступали с осуждением подобного безобразия. Так или иначе, не помню случая, чтобы она задержала взгляд на этой картине, за исключением, вероятно, самого первого раза, когда еще не знала, какую гадость увидит. Минуя низенький книжный стеллаж, над которым висела «Обнаженная», моя уборщица неизменно отворачивалась и опускала глаза долу. Пыль на раме или на стеллаже под ней ничего не меняла: вся комната после ее уборки сверкала и блестела, но эти поверхности оставались нетронутыми. Она была против непотребной картины. И не желала приближаться к ней. А может быть, как я уже сказал, подобных вещей не одобряла ее церковь.
Учитывая горячий нрав и строптивость Бриджет, нельзя не поражаться той непостижимой, прямо-таки сверхъестественной власти, какую возымела над ней церковь. Она была истовая католичка, но это отнюдь не мешало ей, к большому моему замешательству, сочетать слепую, животную веру в Бога с дикой несдержанностью и очень приземленными, далеко не христианскими, на мой взгляд, представлениями и поступками, которые скорее пристали бы закоренелой язычнице. Короче говоря, в ней смешались вода и масло.
И однажды я решил устроить ей допрос.
– Миссис Малланфи, как я вижу, вы постоянно ходите в церковь. Наверное, вы добрая христианка.
– А что в этом такого? – ощетинилась она. – Церковь дает мне силы. Без веры я б уже сдалась, жизнь-то меня не балует.
– Ваша правда, – согласился я, – жизнь не слишком милостива к большинству из нас. Но, по моим наблюдениям, вам и с верой приходится нелегко.