— Брат меня подзывал колокольчиком. Он только шепотом мог говорить. Говорил: «Рэй, погляди на мои ноги. Со вчерашнего не похудели?»
— Солнце садится. Давай спустимся.
— Отец думал, я его хочу убить, когда я ему встать не давал с постели, силком держал. Я держал его, когда он умирал, а он хрипел. Мама на кухне, в своем кресле, была, но она поняла, что он умер, и стала кричать, сестру звать, а сестра — в больнице. Мама кричит, Гарри у себя в колокольчик звонит, а я не могу к нему подойти, а отец мертвый в постели лежит.
— Я к морю спускаюсь. Ты идешь?
Он вылез из своей норы на свет Божий и пошел за мной через вершину и дальше, по круче вниз. Бурей взметнулись чайки. Я цеплялся за острые, сухие кусты, но я выдирал их с корнем, опора под ногами у меня посыпалась, место, за которое я ухватился рукой, подалось; я снова пополз вверх по черной плоской скале, отворачивающей от моря маленькую, как у Червя, головку в нескольких гибельных шагах от меня, и, весь мокрый от летящей воды, я поднял глаза и увидел Рэя: он падал, и за ним был ливень рушащихся камней. Ему удалось приземлиться со мною рядом.
— Я уж думал — мне каюк, — сказал он, когда перестал дрожать. — Вся жизнь промелькнула перед глазами.
— Вся-вся?
— Ну почти. Я лицо брата, ну вот как твое сейчас, видел.
Мы стали смотреть, как садится солнце.
— Как апельсин.
— Помидор.
— Аквариум с золотыми рыбками.
Мы наперебой изощрялись в описании солнца. Море ударялось о нашу скалу, лизало нам брючины, жалило щеки. Я снял ботинки, и взял Рэя за руку, и сполз на животе так, чтоб пополоскать ноги в море. Потом Рэй тоже сполз, и я держал его, пока он обмакивал ступни.
— Ладно, пошли, — сказал я и потянул его за руку.
— Нет! — сказал Рэй. — Это так изумительно. Я только чуть-чуть их ещё в воде подержу. Тепло, как в ванне.
Он брыкался и фыркал, колотил, как сумасшедший, свободной рукой по скале, изображая, будто он тонет.
— Не надо меня спасать! Тону! Тону!
Я тянул его за руку, он вырывался, и он смахнул со скалы ботинок. Ботинок мы выудили. Он был весь полный воды.
— Ничего, зато удовольствие получил. Я с шести лет в море не плескался. Ты себе не представляешь, как мне хорошо.
Он забыл про отца и брата, но я же знал, что, как только пройдет его радость от теплой, буйной воды, он снова вернется в тот страшный дом, где худеет, худеет брат. Я сто раз слышал про то, как умирал Гарри, и сумасшедшего отца знал не хуже, чем самого Рэя. Я каждый крик, каждый хрип и кашель их знал, каждую судорогу.
— Теперь я раз в день обязательно буду плескаться, — сказал Рэй. — Каждый вечер буду спускаться на песочек и долго-долго плескаться. До колен буду мокнуть. А если кому смешно — мне плевать.
Он притих на минуту и сосредоточенно думал.
— Я просыпаюсь утром, и мне просто жить неохота, в субботу разве что, — сказал он потом. — Или когда я к вам прихожу словарь у тебя попросить. Я просто мертвый. А теперь я буду просыпаться и думать: «Сегодня в море плескаться пойду». Дай-ка я ещё обмакнусь.
Он закатал мокрые брючины и скользнул по скале вниз.
— Держись!
Он обмакнул ноги в море, и я сказал:
— Эта скала на краю света. Мы совершенно одни. Все тут наше, Рэй. Кого хочешь, можно сюда звать, кого хочешь — прогнать. Кого бы ты хотел взять сюда с собой?
Ему было не до ответа, он брызгался, фыркал, пыхтел так, будто голова у него под водой, пускал по воде круги, лениво шарил по ней ногами.
— Кого бы ты сюда взял?
Он вытянулся, как мертвец, ноги застыли в воде, рот над краем уступа, рука вцепилась в мою лодыжку.
— Я бы хотел увидеть здесь сейчас Джоржа Грея, — сказал я. — Он из Лондона, а теперь на Норфолк-стрит перебрался. Ты его не знаешь. Вот удивительный тип, я таких в жизни не встречал, чуднее даже, чем Оскар Томас, а уж куда, кажется, чудней. Джорж Грей ходит в очках, но стекол в них нет, одна оправа. Пока вплотную не подойдешь, не догадаешься. Он чем только не занимается. Кошек лечит. И каждое утро мотается куда-то в Скетти, одной женщине помогает одеваться. Она старуха, вдова, он говорит, и сама не может одеться. Не знаю, откуда он её взял. Он всего месяц как в городе. И вдобавок он бакалавр искусств. И ты бы посмотрел, что у него в карманах! Пинцеты, ножницы для кошек, записи разные. Он мне читал кое-что из этих записей, про свои должности в Лондоне. Он спал с одной теткой из полиции, и она ему платила. Прямо в мундире в постель ложилась. В жизни такого чудака не встречал. Я бы его сюда взял. А ты? Кого бы ты хотел здесь сейчас увидеть, а, Рэй?
Рэй снова стал двигать ногами, окунал их, брыкался, пускал по воде круги.
— А ещё хорошо бы с нами был Гуилим, — сказал я. — Я тебе про него рассказывал. Он бы прочел морю проповедь. Самое милое дело, ведь кругом — никого. «О закат мой возлюбленный! О суровое море! Сжалься над моряками! Сжалься над грешниками! Сжалься над Раймондом Прайсом и надо мной! О! Вечер нисходит как облако! Аминь. Аминь». А ты бы кого хотел, Рэй?
— Я бы хотел, чтоб мой брат был сейчас с нами, — сказал Рэй. Он забрался на уступ и вытирал ноги. — Я бы хотел, чтоб Гарри был тут. Чтоб он сейчас, в эту минуту, был на этой скале.
Солнце почти зашло, переполовинилось стемневшим морем. Море снизу брызгалось холодом, и я видел его таким существом: ледяные рога, с хвоста течет, морда зыбкая, и сквозь плывут, плывут рыбы. Ветер на крутом вираже вылетел из-за Головы Червя, продувал наши летние рубашки, и море стало накрывать нашу скалу, скалу, уже населенную друзьями, живыми и мертвыми, накрывать быстро-быстро, наперегонки с темнотой. Поднимаясь, мы не говорили ни слова. Я думал: «Стоит рот открыть, и мы оба скажем: «Поздно, поздно!»»
По пружинной траве, по колючкам мы бежали, мы нырнули в ту нашу нору, где Рэй говорил про кровь, и дальше, дальше, по шуршащим уступам, по зазубренным плоскостям. Мы стояли у начала Червя и смотрели вниз, хоть оба могли сказать и не глядя: «Прилив».
Был прилив. Склизкие камни, по которым мы перебрались, исчезли. На материке, в сумраке, какие-то фигурки нам делали знаки. Семь светлых фигурок прыгали и кричали. Наверно, те велосипедисты.
Мистер Фарр аккуратно, брезгливо переступал по узким темным ступеням. Не глядя и не оскользаясь, он знал, что коварные мальчишки набросали по темным углам банановую кожуру, и когда он доберется до уборной, толчки будут засорены и нарочно оборваны цепи. Он помнил тот день, когда было коричневым выведено «Мистер Фарр — кое-что без фар», и тот день, когда в раковине плавала кровь — ничья, судя по опросам. Вверх по лестнице скакнула мимо девчонка, выбила из рук у него газету, не извинилась, и он обжег окурком губу, пока дергал неподдающуюся дверь уборной. Я изнутри опознал стук, возмущенное жужжанье, дробь лакированных маленького размера ботинок, любимые его ругательства — страстно-нутряную ругань как привыкшего думать во тьме шахтера, — и я его впустил.
— Вы всегда запираете дверь? — спросил он, бросаясь к кафельной стенке.
— Ее заело, — сказал я.
Мистер Фарр передернулся и застегнулся.
Он был главный репортер, великий стенографист, заядлый курильщик, горький пьяница, бод-ряк с круглым лицом и брюшком и рытвинами на носу. Когда-то, подумал я, оглядывая его в уборной газеты «Toy ньюс», он щеголял, наверно, тонкими манерами, важной поступью, оттеняемой тросточкой, носил цепочку от часов поперек живота, золотой зуб, а то и бутоньерку из собственного сада в петлице. Теперь же любое поползновение на отточенный жест, едва зародясь, увядало. Он щелкал пальцами, смыкая большой с указательным, а видели вы только облезлые ногти в никотинных пятнах и трауре. Он мне протянул сигарету и тряхнул плащом в расчете на дребезжание спичек.
— Вот зажигалка, мистер Фарр, — сказал я.
К нему стоило подлизаться. Через него шел весь важный материал, иногда убийства, скажем, когда Томас О'Коннор отделал жену бутылкой — но это ещё до меня, — забастовки, самые смачные пожары. Я держал сигарету, как он, — знаменем скверных привычек.
— Ну и словцо на стене, — сказал он. — Смотри. Какая гадость. Всему свое время и место.
Подмигнув мне, пригладив лысину, будто мысль лезла оттуда, он сказал:
— Это мистера Соломона дела. Мистер Соломон был наш редактор и ярый методист.
— Наш старик Соломон, — сказал мистер Фарр, — любого младенца пополам рассечет исключительно шутки ради.
Я улыбнулся:
— О, безусловно!
Необходимо было ответить как-нибудь так, чтоб подчеркнуть мое презрение к мистеру Соломону, которого я не испытывал. Это был разговор мужчины с мужчиной, великий миг, самый роскошный с тех пор, как я три недели назад сюда поступил. Подпирая плечом растресканный кафель, попыхивая сигаретой, улыбаясь, чертя ботинком узоры на мокром полу, я предавался злословию с влиятельным стариканом. А мне бы сейчас писать рецензию на «Распятие» или, сдвинув набекрень новую шляпу, продираться в субботне-рождественской городской суматохе в надежде на свежий несчастный случай.