Маяковский перешел на параллелизм.
Казалось бы, он вернулся к архаической сфере торжественной русской старой прозы.
Но сложная, отчасти подкрепленная рифмами взаимоотнесенность параллелей создала иное движение, разговорность его.
Пастернак соподчиненное предложение, подкрепив ритмом, ввел в стихи. Его стихи оказались полным овладением Измаилом, взятым штурмом. Короткость дыхания акмеистов наконец была побеждена.
Маяковский говорил, что «Пастернак – это применение динамического синтаксиса к революционному заданию».
Он говорил в статье «Как делать стихи»:
«Отношение к строке должно быть равным отношению к женщине в гениальном четверостишии Пастернака.
В тот день тебя от гребенок до ног[55],
как трагик в провинции драму Шекспирову,
таскал за собой и знал назубок,
шатался по городу и репетировал».
Стихи эти синтаксически очень сложны.
Но закончим мысль. То, что сделал Маяковский, это грандиознейшее продвижение русского стиха, расширение стиховой семантики.
Русский стих разнообразен.
Классический стих Маяковского не повествователен. Это – ораторская речь.
Ораторская речь сама имеет свой синтаксис. Ораторская речь обычно основана на параллелизме. Ее синтаксическое строение часто поддерживается осуществлением одного заданного образа.
Когда Маяковский в предсмертной поэме выступил повествовательно, он написал стихи, приближающиеся к старым классическим:
Парадом развернув
моих страниц войска,
я прохожу
по строчечному фронту.
Стихи стоят
свинцово-тяжело,
готовые и к смерти,
и к бессмертной славе.[56]
Это стихотворение все целиком связано с пушкинским «Памятником» и через него с Горацием.
Поэт боялся аплодисментов попов.
Коротко дышащие прозаики и критики хотели бы, чтобы Маяковский умер раскаявшись, вернувшись в лоно православного стиха.
Но Маяковский написал стихи, в которых он пользуется ритмами, старыми ритмами, так, как будущее воспользуется его ритмами, и так, как пьют города воду из древних римских водопроводов.
Маяковскому удалось реформировать русский стих потому, что у него была задача отобразить новый мир.
Очень многие люди вокруг Опояза и в Опоязе правильно относились к революции.
Брик до Октябрьской революции начал говорить о том, что надо потребовать публикации тайных договоров. То же говорил Лев Якубинский.
Я занимал иную позицию и в газете «Искусство коммуны» рьяно доказывал независимость футуризма от революции.
Кроме того, я доказывал полную независимость искусства от развития жизни. У меня была неправильная теория саморазвивающихся поэтических ген.
Не время оправдывать себя через двадцать лет. Я виноват и в том, что создал теорию, ограниченную моим тогдашним пониманием, и этим затруднил понимание того, что было в ней правильно. Единственно, что могу сказать в свое оправдание, и даже не в оправдание, а в качестве комментария, что я от того времени ношу на себе много реальных ран.
Логику моего письма в газету «Искусство коммуны», конечно, я объяснить могу. А письмо было о том, что искусству нет дела до политики.
Когда наступал Врангель, то я с ним дрался, но я тогда не был коммунистом и защищался в своеобразной башне из метода. Была такая башня из слоновой кости на Таврической улице, в ней жил Вячеслав Иванов. В той башне говорили о стихах и ели яичницу.
Неправильное понимание мира испортило теорию, вернее, создало неправильную теорию.
Оно портило жизнь.
Я в результате неправильного отношения к революции в 1922 году оказался эмигрантом в Германии.
В нем три главы. Одна – о том, как ходила зима вокруг дома Маяковского, другая – рассказ о дальнем острове в Северном море. Третья же представляет собою как бы примечание к поэме Маяковского.
Это было время, когда Ленин писал о том, как развешивать газеты.
Газет не хватало. Значит, надо развесить, чтобы их читали, на стенках. Но клей – это мука, а муки тоже не было. Приколотить – это гвозди. Гвоздей не было. Предлагалось наколачивать газеты деревянными клинышками.
На книги при тираже в 1000 бумага была. Но печатали в маленьких форматах.
Маяковский для ИМО нашел все же много бумаги, только очень плохой, и издавал большими тиражами.
Было очень холодно, в типографиях с валов не сходила краска, она застывала, а вал замерзал и прыгал.
Также было нечем мыть шрифты.
Петроград ел главным образом овес. Овес парят в горшке, потом пропускают сквозь мясорубку, продавливают, сминая, распаренное зерно, промывают его; получается овсяная болтушка. Ее можно есть.
Мороженую картошку мыть нужно, покамест она еще не отмерзла. Она сладкая и невкусная. Прибавляем, если есть, перец.
Конина же вообще, если ее жарить, лучше, чем вареная. Но жарить надо на чем-нибудь. Один мой знакомый жарил бифштексы на мыле, подливая уксус. Уксус нейтрализовал соду мыла.
Я ничего не придумываю. Делал это один специалист по персидскому языку.
Наступила зима. Снега выпало очень много. Он лег высокими сугробами. По снегу протоптали мы узкие дорожки.
Ходили мы по этим дорожкам, таща за собой санки.
За плечами носили мешки.
Писали мы в то время очень много, и Опояз собирался, я думаю, каждую неделю.
Тогда Борис Эйхенбаум, молодой еще, еще не седой, написал книгу о молодом Толстом. И сейчас скажу – хорошая была эта книга.
Мы собирались у меня на квартире, на квартире Сергея Бернштейна, почти в темноте, при крохотном кругленьком желтом пламени ночника.
Печки-«буржуйки» появились позднее.
Работала «Всемирная литература», и Блок спорил с Волынским по вопросу о гуманизме.
Мы собирались также на Литейном, в доме Мурузи, в бывшей квартире бывшего банкира Гандельмана.
Эта квартира похожа на Сандуновские бани.
Раз, когда подходил Юденич, во время заседания литературной студии, вошел Гандельман с женой. Мы разговаривали о «Тристраме Шенди». Гандельманша прошла сквозь нас и начала подымать подолы чехлов на креслах, смотреть, не срезали ли мы креслину кожу.
Потом Гандельманша исчезла.
Когда бывала оттепель, город отмерзал.
В Ленинграде в оттепель дул влажный морской ветер. Он потеет, соприкасаясь с холодной шкурой нетопленных домов, и редки были в те дни в серебряном от инея городе темные заплаты тех стен, за которыми топились комнаты.
Это было в то время, когда на нас со всех сторон наступали.
Мир там, далеко, там, где есть пальмы и березовые дрова.
Непредставим почти.
Раз оттуда приехал в сером костюме и с большими чемоданами бледноволосый Уэллс с сыном.
Еще была осень.
Он остановился у Горького. Сын плясал танец диких, гремя ключами. Отец рассказывал про свои английские дела.
Сын ходил по городу и видел то, что мы не видели. Он спрашивал: «Откуда у вас цветы?»
Действительно, в городе были цветы в цветочных магазинах, они продолжались. Где-то, очевидно, были оранжереи.
Он спрашивал нас, почему у нас столько людей в коже, справлялся о ценах и говорил убежденно: «В этой стране надо спекулировать».
Он говорил на нескольких языках и, сколько мне помнится, по-русски немного. Отец говорил только по-английски и объяснял это так: «Мой отец не был джентльменом, как я, и он не обучил меня языкам, как я обучил своего сына».
Я выругал этого Уэллса с наслаждением в Доме искусств. Алексей Максимович радостно сказал переводчице:
– Вы это ему хорошенько переведите.
Так вот, из этого Петербурга я ездил в Москву за зубной щеткой.
На вокзале продавали только желе; оно было красное или ярко-желтое, дрожало. Больше ничего не продавалось.
В Москве опять снега, в Москве закутанные люди, санки, но есть Сухаревка. Шумят, торгуют, есть хлеб и упомянутая мною зубная щетка.
Брики жили на Полуэктовом переулке, в квартире вместе с Давидом Штеренбергом. Вход со двора, белый, если мне не изменяет память, флигель. Белый флигель, три ступеньки, лестница и около лестницы, на снегу, рыжая собака Щен.
Щен был, вероятно, незаконнорожденным сеттером, но его не спрашивали, что делали его родители. Его любили потому, что его любили.
Бывает же у собак такое счастье.
Комната Бриков маленькая, в углу камин. Меня попросили купить дров, предупредили: «Не покупай беленьких».
Я пошел с Полуэктова переулка на Трубу, на базар. Торгуют чем бог послал. Вязанку березовых поленьев купил быстро, повез уже. По дороге сообразил, что они беленькие-беленькие.
Начал колоть, положил их в камин, затопил, – я люблю топить печки, – сладкий, пахучий дым неохотно обвил поленья, лизнул их два раза, позеленел, пропитался паром и погас.
Это были беленькие, несгораемые.
Холодело, конечно, на улице. Москва была в сугробах. Пришел Маяковский и утешал меня, что они как-нибудь сгорят.