Это были беленькие, несгораемые.
Холодело, конечно, на улице. Москва была в сугробах. Пришел Маяковский и утешал меня, что они как-нибудь сгорят.
Лубянский, 2, тогда был квартирой Московского лингвистического кружка. Узкая, похожая на тупоносую лодку комнатка, камин.
Это та лодочка, в которой плыл Маяковский.
Несчастливая лодочка.
В камине там сжег я карнизы, ящик от коллекции с бабочками и не согрелся.
У Бриков в комнате висел ковер с выпукло вышитой уткой, лежали теплые вещи. Было очень холодно.
Там, на Полуэктовом, угорели Лиля, Ося, Маяковский и рыжий Щен.
Оттуда ходил Володя к Сретенке, в Росту.
Есть пьеса Погодина «Кремлевские куранты».
Там рассказывается, как Часовщик с большой буквы, ушедший, вероятно, из пьесы символистов, наверху Спасской башни настраивает кремлевские куранты, а мелодию ему напевает красноармеец. Куранты настроены, так сказать, с голоса народа.
Было это на самом деле иначе и интереснее.
Существовал хороший художник, с которым много работал Маяковский.
У художника руки умелые, художники сохранили в своих руках древнее ремесло, они последние ремесленники в старом значении этого слова, и в них тонкой линией прошла и не оборвалась традиция вдохновенного труда.
Художник Черемных умел настраивать башенные часы.
Он и наладил кремлевские куранты.
Кремлевские куранты не связаны с теми часами, которые есть у Погодина. Это другие часы. Там понадобилось другое качество человеческого умения.
Этот художник начал делать от руки Окна Роста.
Так резали тогда гравюры на линолеуме; часто приходилось заменять технику высоким умением.
У Маяковского было ощущение высокого профессионала. У него было ощущение, что он не может не написать и не может не издаться.
Наступал Деникин. Нужно было, чтоб улица не молчала. Окна магазинов были слепы и пусты. В них надо было вытаращить мысль. Первое Окно сатиры было вывешено на Кузнецком мосту в августе 1919 года. Через месяц работать начал Маяковский.
До Маяковского Окно делалось как собрание рисунков с подписями. Каждый рисунок был сам по себе. Маяковский начал делать сюжеты – целый ряд рисунков, соединенных переходящим от кадра к кадру стихотворным текстом.
Рисунок имеет текстовое значение. Текст соединяет рисунки. Если Окна напечатаны без рисунков, то текст надо изменять, иначе получится непонятно.
Маяковский, говорят, – и это верно, – сделал полторы тысячи Окон. Количество рисунков было и по шесть и побольше.
Стихов набиралось на второе полное собрание сочинений.
Я пошел с Маяковским на работу. Сперва говорили, потом остановились. Он сказал:
– Мне нужно придумать до того дома четыре строчки.
Я смотрел, как он работает. Это было большое напряжение. Он шел в коротком пальто, в маленькой шапке, далеко отодвинутой на затылок, шел легко. Но надо было не только идти и дышать, но и выдумывать.
В Росте «буржуйка», дым стал и спокойно стоит на высоте моей заячьей шапки.
Маяковский в дыму уже не может разогнуться.
Работают на полу. Маяковский делает плакат, другие трафаретят, делают на картоне вырезки по контуру, третьи потом размножают дома по трафарету. Лиля в платье, сделанном из зеленой рубчатой бархатной портьеры, подбитой беличьими брюшками, тоже пишет красками.
Она умеет работать, когда работает.
Брик главным образом все теоретически осмысливал.
Высокий Шиман, который когда-то расписывал шарфы и издавал на фисгармонии заумные вопли, работает на дому.
У него чисто, чистая краска, чистые кисти, и Маяковский его теперь уважает за аккуратность в работе.
Маяковский правильно делал, что рисовал Окна Роста.
Окна Роста правильно существовали и кончились тогда, когда опять появились магазины.
Тогда Маяковский приехал в Питер, и сердился, и смеялся, что в питерской Росте в окно вмерзли старые рисунки Владимира Лебедева с подписью Флита. Они вмерзли и извещали улицу о том, что уже изменилось.
И Маяковский удивлялся, как можно было не переменить плакатов. Но шел еще 20-й, 21-й год. Маяковский работал на революцию.
Ему нужна была дорога вперед, и каждый шаг, который он делал, был дорог.
Роста – это тяжелая работа.
Так как я был без денег, то Володя хотел мне помочь и тоже предложил красить. Но я запутался в бесчисленных горшках с красками, которые стояли прямо на плакатах.
Перевернул горшок, и не помню, во что превратили пятно, как его тематически оформили.
Рядом Сухаревка, много двускатных палаток, пар от человеческого дыхания на морозе, часы на столбе подгоняют работу.
Знаменитый физик Араго писал биографию создателя основ небесной механики – Кеплера.
Кеплер был спокоен, самоуверен.
Он говорил, что если вселенная ждала столько тысячелетий человека, который ее поймет, то этот человек может подождать несколько десятков лет, покамест его поймут.
Кеплеру приходилось, говорит Араго, продавать свои работы прямо книгопродавцу.
Ему почти не хватало времени быть гениальным.
Тем не менее законы небесной механики установлены, и разве мы знаем, должен ли быть счастлив гений?
Единственное, что можно сказать, что мы хотели бы, чтобы гений был счастлив.
В первом томе «Капитала» Маркс пишет:
«Алмазы редко встречаются в земной коре, и их отыскание стоит поэтому в среднем большого рабочего времени. Следовательно, в их небольшом объеме представлено много труда. Джейкоб сомневается, чтобы золото оплачивалось когда-нибудь по его полной стоимости. С еще большим правом это можно сказать об алмазах».[57]
В картинах мы платим за неудачи. Картина Рубенса или Рембрандта стоит дорого не потому, что ее долго писали, а потому, что ею оплачиваются неудачи многих.
Общая работа выражается в едином человеке, и его пытаются обычно посмертно поблагодарить за удачу человечества.
Но после смерти можно ждать и десятилетия. Маяковский много думал об этом. Прочтите «Разговор с фининспектором». Там прямо говорится о промывке руды.
Но Маяковскому платили только за количество.
Жили трудно.
Он проработал всю жизнь, оплачиваемый по часам.
Вот это количество строк, эти стихи, размеренные по шагам, они были трудны.
Маяковский после революции полюбил мир.
Полюбил с того дня и часа, когда сказал в феврале:
Наша земля.
Воздух – наш.
Наши звезд алмазные копи.
И мы никогда,
никогда!
никому,
никому не позволим!
землю нашу ядрами рвать,
воздух наш раздирать остриями
отточенных копий.[58]
Блок был неправ, когда он упрекал Маяковского после «Мистерии-Буфф», что там счастье – это булка.
Это наша булка.
Он стал к миру ласков. Ведь еще в своей трагедии говорил он, что, может быть, вещи надо любить.
Когда-то Василий Розанов, говоря о том, что кулачок-извозчик называет лошадей своими «зелененькими», радовался этому и говорил, что ничего не сделает социализм с этой любовью к своей зелененькой, особенно влюбленно названной лошади.
А Маяковский любил воздух и дрова. У него без всякой программы слово «наше» стало таким же ласковым, как слово «мое».
Мы не уйдем,
хотя
уйти
имеем
все права.
В наши вагоны,
на нашем пути,
наши
грузим
дрова.
Можно
уйти
часа в два, —
но мы —
уйдем поздно.
Нашим товарищам
наши дрова
нужны:
товарищи мерзнут.[59]
Но между тем еще не было и социализма.
Надо было очень много писать.
Он полюбил вещи, он полюбил день, кончился прежний Маяковский.
Прежде про него писал Виктор Хлебников; мне об этом письме напомнил Мирон Левин, оттуда, из Долоссов над Ялтой, умирая.
Там был снег, снег, сосны, внизу море и близкие огни города, в который нельзя спускаться, и все кругом больные, и у всех туберкулез. Он написал мне про Хлебникова. Напомню письмо 1914 года В. Каменскому.
«У тигра в желтой рубашке: «в ваших душах выцелован раб» – ненависть к солнцу, «наши новые души, гудящие, как дуги» – хвала молнии, «гладьте черных кошек» – тоже хвала молнии (искры)».
Да, были ночные стихи. Ночь и окровавленные карнизы. Ночью у Страстного монастыря, ночная улица.
Но когда земля стала нашей и солнце стало нашим, он полюбил людей. В 1920 году, при одном из приездов в Москву, ходил я с Маяковским по городу.
Зашли в ЛИТО – Литературный отдел. Комната, в которой много столов. В комнате читает старик на тему «Мечта и мысль Тургенева».
Его зовут Гершензон, он уже седой, понимает искусство, но все хочет пролезть в него, как сквозь дверь, и жить за ним, как жила Алиса в Зазеркалье.