Все были в шапках.
Мы сели на столах сзади, потом начали задирать Гершензона, говорили о том, что нельзя перепрыгивать через лошадь, когда хочешь сесть в седло, что искусство в самом произведении, а не за произведением.
Гершензон спросил Маяковского:
– А почему вы так говорите? Я вас не знаю.
Он ответил:
– В таком случае вы не знаете русской литературы: я Маяковский.
Поговорили, ушли. На улице Маяковский говорит:
– А зачем мы его обижали?
Я потом узнал, что Гершензон вернулся домой веселым и довольным: ему очень понравился Маяковский и весь разговор, который был про искусство.
Холодно, трудно, трудно было нашей стране. Поэт плывет в маленькой лодке, в которой тринадцать метров. С ним люди. Он их защищает, но, кроме того, он везет с собой груз искусства и отвечает за меня и других многих.
Приехал Маяковский в Петроград. Уже установился быт. Обозначились сравнительно теплые места, теплые в очень условном и хорошем смысле. На них собрали писателей.
Был Дом искусств в большом корпусе, который выходил на Мойку, Невский и на Морскую. Там квартира в два этажа. Раньше там жил Елисеев со своей женой и четырнадцать человек его прислуги. У него была уборная в три окна, с велосипедом.
Спальня поменьше, ванна, расписанная лилиями, и отдельно баня, и там тоже ванна – фарфоровая, и зал лепной, и столовая. Вот тут устроили Дом искусств.
Аким Волынский сидел на кухне в шапке и читал отцов церкви по-гречески.
Внизу, в коридоре, жил Пяст, я, повыше жил Слонимский, потом мы начали переселяться, распространяться. Приехали Ольга Форш, Грин, Зощенко, Лев Лунц.
Здесь тоже читали о стихах.
Приходил и сидел в пальто старичок архитектор.
В царское время он построил дом, и дом упал.
Архитектора лишили права строить. Но он не умер. Где-то старел.
Во время революции, ища отопленного места, он забрел в Дом искусств, спал во время докладов и даже написал какой-то маленький рефератик, чтобы его не лишили возможности сидеть на стуле в комнате, в которой не мерзла вода,
Там читал Белый и вырывал из воздуха уже который раз те же слова: «Человек! Человека!»
29 сентября 1920 года праздновали юбилей Кузмина Михаила, Пришел Блок.
Тихо, смотря на Кузмина, сказал:
– А ты все прежний.
Два ангела напрасных за спиной.
Вторая строка – стихи.
И поцеловал Кузмина.
Здесь, в общем, укрепились акмеисты. Но в конце коридора за ванной заводились уже Серапионовы братья; молодой Михаил Слонимский в френче, перешитом из солдатской шинели, и в черных разношенных валенках лежал на кровати, покрывшись пальто и размышляя о том, удастся ли ему кончить университет и как бороться с орнаментальной прозой.
Уже был Всеволод Иванов, в полушубке из горелой овчины и с рыжей засохшей бородой, тоже как будто опаленной.
Николай Тихонов начинался, писал баллады.
Вообще в Ленинграде увлекались сюжетным стихом и Киплингом.
Сюда приезжал Маяковский, он останавливался в большой библиотеке; в библиотеке шкафы, красные, с зелеными стеклами, и очень мало книг.
К нему приносили большой поднос, на котором стоял целый хор стаканов с чаем, и другой поднос, с пирожными.
Собирались люди, приходили Эйхенбаум, Тынянов, Лев Якубинский и другие многие.
Здесь Маяковский читал «150 000 000».
Пришел в библиотеку.
Лакей, еще елисеевский, внес чай. Маяковский подошел к нему и, принимая поднос, сказал:
– А что, у вас так не умеют писать?
Но Ефим был глубоко и персонально обработан поэтами, и он ответил с неожиданной холодностью:
– Я, Владимир Владимирович, предпочитаю акмеистов.
И ушел, очень важно.
Маяковский не ответил, а вечером услышал баллады, и баллады ему понравились.
Возможно, что и он запомнил баллады для поэмы «Про это»,
Так вот, договорим о Росте.
В Росте надо было Володе работать, но меньше.
Мы это и тогда понимали.
Роста – большая работа, но самая большая работа была сделана Маяковским, когда он писал «Про это».
Маяковского многие поправляли, руководили, много ему объясняли, что надо и что не надо. Все ему объясняли, что не надо писать про любовь. Разговор этот начался так в году 16-м. После стихов, написанных к Лиле Брик «вместо письма», было вот что:
«А за этим большая поэма «Дон-Жуан». Я не знала о том, что она пишется. Володя неожиданно прочел мне ее на ходу, на улице, наизусть – всю. Я рассердилась, что опять про любовь, – как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру»[60].
Она думала, что уже знает всех донжуанов.
Может быть, без нее было бы больше счастья, но не больше радости. Не будем учить поэта, как жить, не будем переделывать чужую, очень большую жизнь, тем более что поэт нам это запретил.
Осип Брик все это оформлял теоретически, все, что происходило, – необходимость писать слишком много строк и не писать поэмы, – все находило точное и неверное оправдание.
В 1921 году, в мае, Маяковский слушал Блока.
Зал был почти пуст. Маяковский потом записал:
«Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, – дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла».[61]
Он не смог перейти горы. Дело не в том, что Блок писал романсы.
Это хорошо, что он их писал.
Неправда, что поэты пишут не для народа. Хорошие песни отбираются народом.
Имена смываются, изменяются строки, но песня поется.
Около нее создается новая песня и возвращается к поэту,
Песня, часто цыганская, о бедном гусаре, просящем постоя, о вечере, о поле, об огоньках лежит вокруг всей литературы.
И в середине стоит, протягивая над ней руку, Пушкин.
Приходит море. Оно приходит Невою к круглым ступеням каменных лестниц, и плещется, и ропщет, как проситель. Личная жизнь, любовь приходит к поэзии со своими метрами жилой площади.
Евгений подает жалобу на Медного всадника и угрожает ему.
Личная жизнь приходит с ветром и затопляет великий город великой литературы.
Примирения, счастья, нового счастья, культуры, основанной на счастье человека, на осуществлении его права, хотел Маяковский.
Он не оставлял своей души, как оставляют пальто в передней, он подымал простейшую тему, сливая ее с темой революции.
Итак, была Роста.
А Маяковский, который уже относился ко всему миру хорошо, имел с кем поговорить.
Солнце заходило в Пушкине за горы.
Оно заходило за крыши бедных деревень.
Туда, где сейчас водохранилище.
Заходило, заходило, а потом поэт скаламбурил: зайди, мол, ко мне.
И вот они поговорили, как приятели:
…сижу, разговорясь
с светилом постепенно.
Про то,
про это говорю,
что-де заела Роста,
а солнце:
«Ладно,
не горюй,
смотри на вещи просто!»[62]
Но солнце выиграло благодаря своему долголетию, и оно вообще притерпелось.
Маяковский был терпелив, весел.
Надо быть чистым, подтянутым, бритым.
Маяковский очень хорошо знал, что такое хорошо, что такое плохо.
Быть бритым – это хорошо.
А бритвы нет. Бритва есть на Лубянском проезде, в квартире напротив.
Бритва «жиллет».
Владимир Владимирович брал бритву у соседей.
Идет, позвонит, побреется и вернет.
Но бритвы снашиваются.
У соседей было двое молодых людей. Им для Маяковского бритвы было не жалко.
Была там еще мама – дама. Волосы зачесаны назад, но с валиком. Говорит: «Он бритву возвращает, не вытерев хорошенько».
Приходит Владимир Владимирович за бритвой.
Ему владелица отвечает:
– Занята бритва, Владимир Владимирович, и очень, очень долго еще будет занята.
– Понимаю, – ответил Маяковский, – слона бреете.
И ушел.
В 1921 году устроил Маяковский «дювлам». Слово «дювлам» принадлежит к числу вымерших.
Обозначает оно – двенадцатилетний юбилей. Маяковский любил такие цифры.
Например: тринадцать лет работы.
На «дювламе» приветствовали его многие.
Маяковский с уважением ответил на приветствия Андрея Белого и Московского лингвистического кружка – это московские опоязы.
Вышел еще маленький человек приветствовать Маяковского от ничевоков.
Ничевоки происходили от всеков.
Всеки состояли при футуристах.
Все, мол, синтез, мол.
Ничевок приветствовал старика Маяковского.
Старик Маяковский пожал ему руку и держал крепко. Ничевок не мог вытащить руку, и ему было плохо.
«Дювлам» был двенадцатью годами работы, если считать с 1909 года, то есть с тюрьмы Маяковского. Там была написана первая тетрадь стихов. Неизданная. Отобрали.
А Маяковский после Росты писал плакаты.
Нужные плакаты.
И в этих плакатах он снова учился, пробовал. Они ему заменяли, как тогда говорил Тынянов, стихи в альбомы.
Но много, но трудно.
Забота не оставляла поэта. Есть у него описание путешествия из Севастополя в Ялту.