— Это тебе от меня, к именинам. На другой день Марта не вышла на работу. Она отправилась в больницу.
* * *
В дверь постучали. Появился стюард. Подошел к столику.
— Разрешите…
Она очнулась.
— Что это?
— Ужин, мадам. Baш муж поручил мне принести его вам в каюту.
— Спасибо. Оставьте. Или нет. Заберите все, кроме бутербродов и чая.
— Вам нездоровится?
— Да. Я плохо переношу море.
Она заметила, что стюард мнется, будто ожидая чего-то.
— Вы… вы что-нибудь…
— Да. мадам. Я кое-что узнал. Пассажирка из сорок пятой каюты — англичанка.
— Англичанка, — повторила она.
— Так точно. И направляется в Рио-де-Жанейро.
— Это все?
— Пока все. Если вы пожелаете еще что-либо…
— Спасибо.
Лиза дала ему денег. Стюард поклонился.
— Одну минутку, — остановила она его уже в дверях. — Узнайте еще фамилию. И… одна ли она едет?
— Каюту она занимает одна. Мне кажется, однако, что она входит в состав международной группы… Какая-то комиссия или что-то в этом роде.
— Спасибо.
Стюард ушел, и Лиза поднялась с кресла. Она выбросила окурки из пепельницы, отломила кусочек бутерброда, но тут же положила его обратно и подошла к зеркалу. «Значит, англичанка. И, конечно, у нее другое имя. Не Марта. Почему, в самом деле, ее должны звать Мартой?»
Внезапно на нее напала отчаянная зевота. Как после мигрени, когда под влиянием лекарства боль отступает и остается только ужасная слабость, усталость и необоримое желание спать. Она легла и закуталась пледом. Затем выключила свет. Теперь каюта освещалась лишь отблеском палубных огней, тень какой-то лампы плясала на потолке в такт порывам ветра. Лиза закрыла глаза.
* * *
— Нет, я не удивляюсь, мистер Бредли… Если меня что-либо поражает, так совсем не то, о чем вы с таким беспокойством сообщили мне, а скорее ваше недоумение. Да, да, и я думаю, что, поразмыслив, вы согласитесь со мной: если уж я должен удивляться чему-то, так именно этому. Ведь даже менее проницательный наблюдатель, чем вы, дорогой мистер Бредли, мог бы… да, по крайней мере году в сорок девятом… мог бы предвидеть ход событий и то, во что все это выльется в наши дни. Конечно, в какой-то мере вас оправдывает то обстоятельство, что вы не принадлежите к немецкой нации, а в еще большей степени то, что вы американец.
— Вы хотите сказать, что на всем земном шаре нет нации, которая обладала бы меньшим политическим чутьем, чем американцы? — В голосе Бредли прозвучала нотка легкого раздражения.
— Нет, конечно, нет, уважаемый и дорогой коллега! Если бы я хотел что-либо сказать в том состоянии, в каком нахожусь теперь, то ограничился бы разъяснением, что отнюдь так не считаю. Вместе с тем я полагаю (пусть уж между нами не будет недомолвок), что американцы, как и любая другая нация, — заметьте, я не говорю «американцы в особенности», хотя у меня есть к тому некоторые основания, — так вот, американцы, как и любая другая нация, не слишком охотно замечают изъяны в своей вроде бы идеальной системе государственного устройства. Они часто предпочитают закрывать глаза на эти изъяны или попросту отворачиваться, чтобы не определить своего отношения к ним. Вы согласны со мной?
— Возможно, возможно, герр Кречмер. Однако я не вижу никакой связи между эмоциональным отношением американцев к своему государству и тем, что сейчас происходит в Германии.
— Неужели?
Бредли в темноте не заметил чуть насмешливой улыбки Вальтера. Они сидели на корме, защищенные от ветра и тумана, и, пристроившись на бухте канатов, вели беседу так, словно нашли единственно подходящее для этого место.
Несомненно, здесь можно было разговаривать свободнее, чем в салонах или баре парохода, где атмосфера после передачи последних известий стала напряженной и малоприятной[8].
Кроме того, Бредли, отправившись после ужина, который он съел в одиночестве, на поиски Кречмера, нашел его именно здесь.
— Если это так, — продолжал Вальтер, — то вопрос еще более осложняется. Я отнюдь не намерен брать на себя такую трудную задачу: разъяснять вам эту связь.
Но Бредли не собирался отступать, хотя с самого начала понимал, что Вальтер был бы ему крайне признателен, если бы он оставил его в покое. Бредли чувствовал себя чуть ли не оскорбленным демонстративным нежеланием Вальтера спорить с ним, тогда как он, Бредли, искал этого спора. Плохое самочувствие Кречмера американец не считал достаточно веской причиной и был склонен подозревать, что Вальтер хочет просто-напросто уклониться от ответа на его вопросы. Нет, Бредли и не думал облегчать положение своему собеседнику.
— Доктор Штрайт, мой друг, рекомендовал вас, как человека…
— С которым можно говорить обо всем, — докончил Вальтер. — И в некотором смысле он прав. Однако позвольте мне внести маленькую поправку. «Обо всем» — не значит исключительно о немцах и о Германии, а вы ожидаете от меня только этого. Германия существует в конкретном мире, мистер Бредли.
— Меня интересуют ваши взгляды, герр Кречмер. Впрочем, не буду скрывать: вы единственный человек, с которым можно говорить разумно. Больше я никого не знаю. Рискуя быть навязчивым, я все-таки хотел бы пригласить вас к себе на рюмочку коньяку…
— Признаться, я чувствую себя далеко не блестяще. Надеюсь, в этом нет ничего предосудительного? Вот я и сижу здесь, на палубе, уже несколько часов, несмотря на холод и туман, потому что в каюте… и вообще в утробе этой посудины меня начинает тошнить. Кажется, морская болезнь добралась и до меня.
— Ох, уж эта Атлантика, вечно с ней неприятности! То ли дело Тихий океан — спокоен, спокоен во всех отношениях. А все-таки сколько же вы намерены здесь сидеть? Ведь это небезопасно.
— Благодарю вас. Конечно, я не намереваюсь торчать здесь всю ночь. В конце концов надо и о жене позаботиться. Еще четверть часика, не больше.
— Я останусь с вами, герр Кречмер. Качка все усиливается — мне не хотелось бы, чтобы вы оказались за бортом или подхватили грипп. Я предусмотрительно захватил с собой кое-что согревательное.
— Спасибо. Вы славный малый, Бредли.
— Хотя и «джонни»?
— Вот именно. — Вальтер улыбнулся.
Плоская бутылка, с которой, как принято считать, американец никогда не расстается, оказалась в руках у Вальтера.
— А в сорок пятом вы нас не любили, — услышал он голос Бредли.
Вальтер сделал несколько глотков и, отдавая бутылку, ответил:
— Согласитесь, никто не любит победителей и мало кто любит миссионеров. Вы были и тем и другим. Вы принудили нас исповедаться перед всем миром, обратиться в вашу веру да еще представить вам доказательства нашего обращения.
— А вы чего ожидали?
— Каждый ожидал, если вообще можно говорить о каком-то ожидании, чего-то своего. И для каждого немца то, что вы, американцы, делали, было не тем, чего он ожидал. Что бы вы ни делали! Таков удел победителей. Правда, вы быстро поумнели, это надо признать. К несчастью, даже слишком быстро.
— К несчастью? Вы это так понимаете?
— Так же, как и вы. Вот почему к вашим словам «не вижу никакой связи» я отнесся, как к риторическому обороту. Ведь невозможно, чтобы вы на самом дёле не видели этой связи. Вы не возражаете — ну, значит, согласны со мной. А раз так, то вы должны понимать, что заданный вами вопрос имеет ко мне лишь косвенное отношение. Скажу больше: я последний, от кого вы вправе ожидать ответа. Конечно, ваш вопрос дал мне возможность лучше вас понять. Ваш интерес к германской проблеме — вы меня извините, несколько необычный для рядового американца, — получил теперь дополнительное освещение, которое раскрывает его глубинный подтекст. Дело даже не в вашем историческом образовании, во всяком случае, не только в нем, а в том подсознательном беспокойстве, которое не покидает вас с той минуты, когда вы, вернувшись домой с этой ужасной войны, впервые увидели двухлетнего мальчугана, вашего сына. Именно это беспокойство, для которого ваше историческое образование и знание предмета послужили дополнительной пищей, заставило вас так внимательно следить за тем, что происходит в этой части Европы. Вы сказали недавно: «Моему сыну сейчас столько лет, сколько было мне в тридцать девятом году, И опять начинается то же самое…»