Лоб Павла прорезали две глубокие складки, губы дрожали, как у человека, который сейчас заплачет, глаза под высоко поднятыми бровями, тусклые и неподвижные, смотрели не на Авдотью, а куда-то в пространство, словно в далекий мир за стенами хаты.
— Не зажигайте, — повторил он, — пожалуйста, не зажигайте.
Полуиспуганно, полусердито Авдотья опять спросила:
— Это почему?
— Вы не допытывайтесь почему, а только не зажигайте огонь, очень вас прошу.
Потом, сделав над собой усилие, добавил:
— Мне почудилось, что это она стоит перед печью и огонь разводит…
Он вырвал у Авдотьи щепки и, бросив их на земляной пол, затоптал огонь. В избе снова стало темно, и в этом мраке смутно вырисовывалась у печи фигура Авдотьи. Застыв на месте, она долго стояла молча, подперев рукой щеку. Такая была у нее привычка — подпирать пальцами щеку, когда она удивлялась чему-то или размышляла. Сейчас она думала о том, что болезнь Павла, должно быть, гораздо серьезнее, чем ей казалось, — а она-то растрещалась тут и даже смеяться вздумала, как будто ничего не случилось. Нет, видно, с ним неладно! Не иначе как его испортили, и надо будет завтра утром копытник отварить и дать ему выпить. От порчи копытник — первое средство.
Но жалость к куму и желание поскорее узнать, как все это случилось и что у него сейчас на уме и на сердце, до того мучили Авдотью, что она с трудом удерживала вертевшиеся у нее на языке вопросы и слова утешения. Тихо и осторожно подошла она ближе к Павлу и так же тихо, словно у постели больного, зашептала:
— А Максим про нее из города вести привез.
Павла, сидевшего в темном углу, совсем не было видно. Из мрака послышался его голос, полный непреклонной решимости:
— Мне никаких вестей про нее не нужно. Она к своим уехала… по моему позволению.
Авдотья села на другую лавку, против окна, и заговорила уже по-иному — медленно и с некоторой опаской:
— Что же ты, Павлюк, сам себя обманываешь или людей дурачить вздумал? На что такие слова говорить, когда все знают, что она не к родне в гости ушла, а от тебя сбежала с лакеем тех господ, что летом на даче тут жили? Я сама видела, как она туда бегала… и не раз и не два! А когда самой идти нельзя было, так через эту негодницу, Марцелю, ему весточки пересылала. И лакея этого я сколько раз видала — ходит, бывало, по берегу, как будто погулять вышел, а сам дожидается, чтобы она к нему из деревни прибежала. И близко я его видела! В черном сюртуке ходил, а волосы завитые, и чем-то таким от него воняло — не то тухлым салом, не то багульником лесным или травой блошицей, которой всякую нечисть выводят… Не поймешь чем, а воняло сильно, Марцеля сказывала, что это духи и помада… бес его знает! А твоя просто души в нем не чаяла! Говорила Марцеле, что он не хуже любого панича. «Довольно уж, говорит, насмотрелась я на хамов, панича хочу». Очень ей, видно, эти духи понравились. Раз там на даче в кухне танцы затеяли, и твоя Франка на эти танцы побежала. А ты тогда целую неделю на реке был и рыбу в город возил. С этих танцев она домой пришла, как ошалелая, и, как пришла, одна в хате танцевала. «Ой, Марцелька, говорит, какой же он красавец, и танцует как хорошо, и говорит-то как приятно!» Когда господа обратно в город собрались, она сперва было пригорюнилась, а потом опять повеселела и Марцеле сказала, что лакей этот ее уговаривает вернуться в город и там опять в прислуги пойти, а он ее будет каждый день навещать и водить на гулянье или на танцы. «Уеду, — говорит она, твоя-то, Марцеле, — ей-богу, уеду! Что, я в неволю себя продала, что ли? Живой в могиле лежать? Разве мне свет не мил? Сбегу!» И вот — сбежала! Чтоб ей, шлюхе этакой, добра не видать! А ты родню какую-то выдумал! Затвердил: «К родне уехала!» Людей дурачить вздумал и сам в дураках оказался: ведь всякий ребенок в деревне знает, что это за родня такая…
Авдотья замолчала, с жадным любопытством ожидая, что скажет Павел теперь, когда убедился, что ей все известно и что об этом знают в деревне. Наверное, начнет проклинать Франку и ругать себя за то, что сдуру женился на такой. «Вот и хорошо, — думала Авдотья, — отведет душу, тогда и тоска скорее из него выйдет». Но ждать ей пришлось долго. Павел молчал. Лишь через несколько минут в темноте послышался его тихий и хриплый голос:
— А ведь клятву мне дала!
В этих словах звучало безграничное удивление. Авдотья с не меньшим удивлением воскликнула:
— Да неужто ты в самом деле только сейчас от меня правду узнал?
На этот раз она не дождалась ответа и, помолчав, стала рассказывать, что сын ее, Максим, возил продавать на воскресный базар овес и три десятка яиц и под вечер, проехав с базара в город, увидел на улице Франку. Она шла под руку с каким-то мужчиной, — наверное, с тем самым лакеем, — и от красных лент на ее платье даже в глазах рябило — столько их было на ней наворочено. Увидела Максима и головой ему кивнула: «Здорово, Максимка! Кланяйся там всем от меня и скажи, что не видать им меня больше, как своих ушей!» Ухмыльнулась и полетела дальше со своим кавалером. Максим только плюнул, глядя ей вслед. «Ой, мама, говорит, так у меня руки чесались стегнуть ее хорошенько кнутом по спине! Да побоялся, как бы в полицию меня не потащили».
Авдотья снова сделала паузу — очень ей хотелось увидеть, какое впечатление произвела на Павла новость, привезенная Максимом. Она была уверена, что теперь он непременно начнет последними словами ругать Франку. Но Павел долго молчал, потом опять сказал — тоном человека, который опомниться не может от удивления:
— А ведь клятву дала!
Авдотья даже задрожала от гнева — а может, от разочарования — и крикнула:
— Баба свое, а черт — свое! Говори ему, что хочешь, а он все только дивится да дивится! Что же это тебе так удивительно? Разве ты теперь только узнал, что она от тебя не к родне ушла?
Павел не отвечал.
— Ты, Павлюк, большим крестом перекрестись, плюнь на эту негодницу и живи, как жил раньше, тихо, спокойно. Чего тебе не хватает? Хата есть, ремесло хорошее, и деньжонки водятся. Люди тебя любят, господь к тебе милостив… О чем горевать? Дай бог всем добрым людям на свете так хорошо жить, как ты заживешь, если дурить не будешь! Слушайся господа бога, с хорошими людьми знайся, ешь, пей, а на ту беду, что с тобой стряслась, наплюй!
Говорила еще Авдотья Павлу, что никакой человек без горя на свете не проживет и бывают несчастья похуже, чем у него, — вот, например, у Карася весною две коровы пали, а теперь свиньи чем-то болеют и, наверное, тоже передохнут… Или, к примеру, у Шимона Микулы — вот уж горе так горе! Сын его, Ясюк, разбойником стал, и его уже один раз в Сибирь сослали, а теперь — за побег оттуда — наверное, второй раз сошлют и плетьми накажут.
— Да, вот это истинное несчастье! Если бы у меня, не дай бог, сын был разбойник, так я, пожалуй, не пережила бы этого! Попросила бы у бога прощенья и повесилась бы или в Неман кинулась от стыда и горя… А у тебя что за беда? Бабу чужую, безвестную из грязи вытащил и хотел из нее честную сделать! Глупый ты! Я с первого дня знала, чем это у вас кончится. Чертова дочь к своему батьке — черту воротилась. Известно, черт свои отродья любит и от себя их надолго не отпускает. Отпустит, а потом когтями в душу вцепится и к себе тянет, пока в пекло не утащит. Видно, такова господня воля, чтобы одни люди ему, а другие черту служили. Ты, Павлюк, богу служи, а про ту чертовку забудь! Чужая она тебе была — и чужой осталась. Пусть сгинет…
Авдотья не знала больше, что еще сказать, как еще утешать Павла. Она исчерпала все свои доводы, все способы вызвать его на разговор.
— Ну, — промолвила она после короткого молчания. — Как же это у вас вышло? Расскажи! Выговоришься — легче станет!
Не знала Авдотья, что есть человеческие души глубже всякого колодца, и когда в такую душу западет любовь, никакие бурные волны не выбросят ее оттуда, никакая горечь не заставит человека оскорбить свою любовь жалобами вслух. Нож пронзит его сердце, но с губ не сорвется слово осуждения, потому что жалость его к тому, на кого падет это слово, сильнее страданий. Хотя бы от его осуждения у виноватого и волос не упал с головы, — он осуждать его не станет. Пусть это слово облегчило бы боль сердца, — он его не произнесет и еще всякими способами, хотя бы ложью, заставит замолчать всех обвинителей. «Как, — говорит он себе, — позорить ту, на чью грудь склонялась моя голова, когда мне снился золотой сон моей жизни? Осуждать ту, которой я готов был сквозь огонь и воду, по каменистым дорогам, через пламень самого ада принести все блага, все счастье земное? Проклинать те дни и часы, когда нам пели деревья, для нас щебетали птицы, из всех истоков жизни били для нас целительные и сладостные ключи? Все это, быть может, был сон, мираж, и он развеялся, как легкий туман, промелькнул, как ослепительная молния, после которой мрак еще гуще, — но ничьей вины в этом нет, а если и есть, так я виноват во сто раз больше, чем та, кого осуждать я ни за что и ни перед кем не хочу и не могу».