Ужин в «Андалусия Палас» прошел под знаком возрастающей симпатии между нами. Маэстро подробно расспрашивал меня о моей стране, потом мы перешли на Испанию. Я со своей стороны довольно неискренне прикрывался маской объективного иностранца, который не желает высказывать определенную точку зрения на происходящее в Испании. Мы все еще не вполне доверяли друг другу.
Когда подошло время идти в «Лас Каденас», маэстро Кинтана спросил:
– Вы видели Канделиту?
– Да, – ответил я, – в театре «Фонтальба». Мне показалось, что она очень похожа на «Даму из Эльче».
– Ого! – удивился испанец. – Неужели вы запомнили даже бюст «Дамы из Эльче»?
– Я видел его много раз в Прадо.
Маэстро Кинтана задумался.
– На улицах Толедо вы можете встретить людей, словно сошедших с картины «Похороны графа Оргаса», – промолвил он.
– Случайное сходство, – отозвался я рассеянно. – Предполагаю, что это – главное достоинство Канделиты.
– Да, пожалуй, главное, – подтвердил маэстро. – Теперь она танцует с великолепной техникой, но без всякого огня.
– А разве когда-то она танцевала по-другому?
Художник примолк, словно на него нахлынули воспоминания. Потом встрепенулся и сказал пылко:
– Когда-то ее танец был волшебством… чудесной поэмой о жизни, любви и смерти!..
Маэстро Кинтана подозвал официанта.
– Нам пора идти, – сказал он с легким нетерпением. – Она придет в «Лас Каденас» к одиннадцати.
Мы пошли по улице Сан-Фернандо, а потом свернули на другую, ведущую к центру. В воздухе носилось благоухание жасмина и бензиновая вонь. На тротуарах бурлила толпа, а перед кафе за столиками сидели франты в черных костюмах, крахмальных воротниках и ослепительно блестевших ботинках. Как они выдерживали в эту жарищу в таком облачении – мне было непонятно. Сквозь шум толпы я услышал голос маэстро Кинтаны и удивился, что мысли его все еще заняты Канделитой.
– Я не хочу, чтобы вы гадали, что связывает меня с этой женщиной… Мы с ней познакомились в то далекое время пашей бедности, когда у меня не было денег даже на мастерскую, а она, как и ее мать, была прачкой в Триане…
Грохот трамвая заглушил его голос, потом я поймал его снова:
– Теперь у нее поместье в окрестностях Тио-Тинго, и, когда она ездит туда отдыхать, она проезжает через Севилью. Сегодня утром я встретил ее на Сиерпес… это все.
– В самом деле? – спросил я, чтобы как-то поддержать разговор.
– Решительно все!.. Между нами не было и тени любви или чего-либо подобного. И если я пригласил вас, то именно потому, что нам с Канделитой нечего сказать друг другу.
Сердце Севильи – квартал Санта-Крус. Это настоящий лабиринт, откуда вы выберетесь, только если случайно окажетесь на площади Доньи Эльвиры и по улочкам Сусона и Пимиента выйдете к стенам Алькасара. Где-то в Санта-Крус и находилось «Лас Каденас». Это заведение представляло собой небольшой зал с низкими мягкими диванами вдоль стен. В углу играл ансамбль гитаристов, а посередине на рогожке танцевали сегедилыо с полдюжины севильских девушек в длинных и ярких платьях с воланами. Несмотря на стиль кабаре, танец еще сохранил что-то от своей первичной и глубокой силы – хореографического синтеза идей любви и смерти, слитых воедино в драматической теме андалусского cante hondo. В нем было что-то скорбное, завораживающее и чувственное, что-то постоянно напоминающее о смерти, которая поглощает все. Стук кастаньет казался стуком костей мертвеца, сыплющихся в пустой гроб. Почти все девушки были хорошо сложены, но лица их, продолговатые и смуглые, не отличались красотой. Они были в оранжевых платьях, с неизбежным жасмином или красной гвоздикой в черных волосах. Выражение их глаз было дерзким и немного вульгарным, как у всех женщин, которые за ширмой искусства торгуют своим телом.
Маэстро Кинтана заказал херес и хмуро уставился па синеватый табачный дым, в котором кружились девушки. Было душно. Пахло духами и потным женским телом, а горьковато-сладкий херес разливал по нашим мышцам тупую усталость.
– Откуда идет ваше ужасное cante hondo? – спросил я, чувствуя себя подавленным всей этой обстановкой.
– От нищеты и безденежья, – тотчас ответил художник. – Цыганка не изменила бы любовнику, если бы он мог купить ей платье и чулки… Обманутая девушка не схватилась бы за кинжал, будь у нее приданое, чтобы выйти за другого… Cante hondo – порождение бедности.
Cante hondo – жестокая нищета испанца, которая толкает его на отчаянные поступки в личной жизни… Я тоже пережил свое cante hondo, когда от «Фонаря» перешел к кичу, которым аргентинские миллионеры украшают свои дворцы.
Глаза маэстро Кинтаны наполнились горечью, и тогда я вспомнил одну из самых слащавых его картин: цыганка, убитая тореадором. Он продал ее за двести тысяч песет в Южную Америку.
– А почему вы перешли к кичу? – спросил я, чувствуя некоторую неловкость.
– Да потому что в Париже я подыхал с голоду! – с болью вырвалось у художника. – Потому что косточки моей двухлетней дочери искривились от рахита в плесени и сырости нашего жилья… Потому что даже маэстро Рейес заклеймил мой «Фонарь», как картину бездарную…
Наступило молчание. Я не знал, что сказать. Я почти жалел, что взял то письмо у Альмасеки. Я не люблю исповедей, а бесполезный драматизм раскаяния напоминает мне ужасных святых Риберы и Сурбарана. Признание художника было трагичным, и в то же время в нем было что-то отталкивающее.
– Вы бывали в Севилье на страстной неделе? – наконец нарушил молчание маэстро.
– Нет, – ответил я рассеянно.
– Значит, вы не видели Севилью весной и не представляете себе, что такое feriata[5] в Севилье.
Маэстро Кинтана сказал это с сожалением, однако без снобизма. Он наклонился и наполнил мне рюмку хересом. Его красивый чеканный профиль вызывал в; памяти черты центурионов римской когорты. Оркестр нервно отбивал быструю сегедилью. Гитаристы бешено дергали струны, словно решили раскровавить пальцы, а девушки с воланами вертелись, как волчки. От мертвенного звука кастаньет, от вращения девушек и крепкого вина у меня закружилась голова. Когда опомнился, я услышал голос маэстро Кинтаны:
– …Небо тогда еще совсем прозрачное, синее-синее, без летнего марева, придающего ему пепельный оттенок. В воздухе носится запах жасмина и апельсинового цвета, а в листьях пальм воркуют голуби. Днем город дрожит в ослепительном солнце, и предметы, кажется, лишены теней. К вечеру все тонет в синеватом полумраке, разноцветные фасады домов тускнеют, и Санта-Крус превращается в зримую симфонию нежных темнеющих красок… Бог если бы вы тогда попали на площадь Доньи Эльвиры, вы увидели бы, как на камнях фонтана оживут и зашевелятся арабески… И почувствовали бы все волшебство этого бесполезного и женственного арабского искусства, тончайшего, как кружево, в котором иные находят какие-то идеи, но которое, в сущности, не говорит вам пи о чем, а лишь наполняет вашу душу негой и сладострастием, подготавливая ее к оргии страстной недели. Никогда Севилья не бывает столь язычески нечестивой, как во время страстной недели. В дни, когда Христос искупал человеческую жестокость, в тавернах льется вино, а на улицах бурлят толпы, охваченные яростной жаждой жизни… Не знаю, сможете ли вы представить себе эти casetas,[6] сооруженные из полотна, натянутого на рейки. Городская община строит их па время фериаты вдоль всей улицы Сан-Фернандо и сдает внаем. Это своего рода открытые балаганчики – каждый проходящий по тротуару может смотреть, как молодые девушки танцуют в них сегедилью под звуки гитар: Касеты снимают обычно родственники или соседи и собираются в них семьями, а их сестры и дочери, не будучи профессиональными танцовщицами, показывают свое искусство публике.
Однажды вечером, лет двадцать назад, я шел на страстной педеле по улице Сан-Фернандо и угрюмо смотрел на праздничную толпу. Я чувствовал себя одиноким, измученным, отверженным – словом, был в том подавленном состоянии, когда, устав бороться с бедностью, ты теряешь веру в свои творческие силы. Я только что вернулся из Мадрида после года, проведенного в лишениях и тщетных попытках хотя бы сколько-нибудь приблизиться к мощной кисти и колориту Гойи. Я шел к окраине города, касеты становились все бедней. Роскошные гребни, усыпанные бриллиантами, уступали место целлулоидным, вместо пестрых шалей и шелковых мантилий мелькали ситцевые платьица с воланами… Но повсюду царило одинаковое оживление, одинаковая радость, одинаковая жажда жизни. Было что-то исступленно-ликующее в бешеном темпе сегедильи, в синкопах гитар, в возгласах мужчин и смехе женщин. Словно древнее иберийское неистовство охватило всех. Наконец я дошел до последней касеты, заполненной простым людом из Трианы. Отчаянное одиночество, терзавшее меня, как боль, заставило меня остановиться перед нею и заглянуть внутрь.