На деньги, вырученные за картину, я прожил два года в Париже. Не скажу, чтобы эти годы чем-то обогатили мое искусство. Я угасил в себе пламень Гойи в бесплодных эстетических спорах, в шатаниях между скукой, которую наводил на меня академизм, и дружбой с разложившимися модернистами, с бездельниками и лентяями, которые днем малевали содержанку какого-нибудь мелкого чиновника, а вечером критиковали Пикассо или шли в свою мансарду спать с первой встречной проституткой. Я затосковал по Испании, по Веласкесу и Гойе, по неге Гвадалквивира, по пальмам, солнцу и зною моей родной Севильи. Париж показал мне бессмысленность формалистического искусства. Оттуда я возвратился с больным ребенком и озлобленной женой, но с огромным желанием работать. Я сразу же взялся писать «Фонарь». Я ел только раз в день, чтобы иметь возможность покупать ребенку молоко и бананы. Жена из последних сил боролась с бедностью. Я был так поглощен работой, что забыл сходить в Триану навестить сеньору Торрес и Мануэлу. Картина продвигалась, и я ожидал от нее морального удовлетворения, славы, денег… Я отдал ее с твердой верой в успех в один из постоянных салонов Мадрида, но, когда ее выставили, разразился неописуемый скандал. Критики осыпали меня руганью, обозвали порнографом, бездарностью, позором для народа, давшего Веласкеса, Мурильо и Сулоагу. Газеты потребовали предварительной цензуры для картин, выставляющихся в частных салонах. Эссеисты и ничтожные тли из Академии, которые исписывали целые тома о резьбе на каком-нибудь крестике или алтаре, вонзили булавки своей иронии в мое тело. Суровый реализм моей картины оскорбил закоснелых эстетов, нечистую совесть клики, управлявшей Испанией. Через два дня картина была снята самим владельцем салона. Я получил от него письмо вместе с ничтожной денежной компенсацией и совет поискать справедливости у маэстро Рейеса. Вы слышали о маэстро Рейесе? Это самый богатый и самый бездарный художник в Испании. Академики я критики, однако, его превозносят, потому что он происходит из аристократии и написал такие картины, как «Осада Гранады» или «Коронация Альфонса XIII». А в то время все считали его новатором. Академики объявили, что он придал новую форму содержанию классиков… Итак, я отправился к маэстро Рейесу в его маленький дворец на улице Реколетос. Я предупредил его по телефону о своем визите. Меня встретил дворецкий во фраке, а в мастерскую провел лакей. Художник замешкался, и я имел возможность разглядеть его слащавые пейзажи Сан-Себастьяна и незаконченный портрет какой-то тучной дамы из Южной Америки. Ото всего веяло старомодной традицией, банальностью, давно изжившей себя техникой, все напоминало нудную речь королевского академика о значении Сервантеса или Тирсо де Молины. Хотелось рассмеяться и уйти. Художник вышел ко мне в шелковом халате, с длинным мексиканским мундштуком во рту. Его темные глаза под сивыми бровями сурово впились мне в лицо. Он ожидал от меня робкого преклонения, а я смотрел на него дерзко, почти нахально.
– Что вы хотели выразить вашими озлобленными проститутками под фонарем па севильской улице? – в упор спросил он.
А я ответил так же в упор:
– Человеческое достоинство, униженное деньгами, сеньор.
– Понимаю!.. – загремел маэстро Рейес. – Значит, и вы из этих новоявленных реформаторов Испании!.. Но если вы коммунист или анархист, это не дает вам права глумиться над Гойей…
И маэстро Рейес сердито заговорил о пошлости сюжета, ошибках в композиции, о злоупотреблении красным тоном, о бездарном подражании Гойе в колорите… вообще о вульгарном реализме моей картины. А потом пустился в туманные восхваления великих традиций Греко, Риберы и Сурбарана в испанской живописи. Я слушал не возражая и ушел из его ателье таким же озлобленным, как те проститутки, которых я написал. Через десять лет я продал эту картину за громадные деньги аргентинскому коллекционеру. Но после посещения маэстро Рейеса я вернулся в Севилью убитым. Я провел ужасную ночь. Жена плакала, заклинала меня бросить живопись и заняться другой работой, показывала мне бледное лицо и кривые ножки нашей девочки, родившейся в Париже.
…Голос маэстро Кинтаны осел и внезапно смолк. Я невольно опустил голову. После недолгого молчания художник продолжал:
– …И в ту ночь я умер, в ту ночь огонь, который Гойя зажег в моем сердце, погас, в ту ночь я перестал служить настоящему искусству и продал себя!.. На другой день жена заложила свою последнюю драгоценность – браслет с рубинами, оставшийся ей от матери. Шесть месяцев подряд я писал пышно разодетых тореадоров, хорошеньких цыганок из Гранады, Хиральду под ярким солнцем, пошловатых девиц с жасмином и цветами апельсина, наносил на полотно парадный блеск Андалусии, за которым скрывались ее язвы, высыпал на него всю мишуру и всю безвкусицу того бездарного и слащавого подражания классикам, которое корифеи Королевской Академии называли традиционным содержанием испанской живописи, а парвеню, снобы и глупцы стали наперебой раскупать… Я кощунствовал над искусством, но это уже не имело значения, потому что мой дух и талант были мертвы… Через год за моими картинами гонялись на американском рынке, критики приветствовали мое вступление на правильный путь, писатели вплетали мое имя в затейливую вязь своих эссе и, когда хотели выразить что-то особенно волнующее, ссылались на тона «бесподобного и страстного Кинтаны». А в моем сердце уже не было ни капли страсти.
Но я стал богатым человеком. У дочери прошел рахит, жена опять смотрела на меня влюбленным и благодарным взглядом, как в первые месяцы в Париже. За это время я совсем забыл о своих знакомых из Трианы. Но однажды вечером, на страстной неделе, я пришел в «Лас Каденас» с компанией, приехавшей из Мадрида и слегка возбужденной видом крови на корриде. Всего три часа назад последний из шести свирепых миурских быков распорол живот Пабло Редондо. Я люблю бой быков, как всякий испанец, но в тот вечер трагедия на арене навязчиво напоминала мне, что бедняга положил свою жизнь скорее ради денег, чем ради славы. Мне было противно слушать комментарии одного литератора из этой компании, поэта, известного тем, что он сделал тауромахию источником своего вдохновения. Ему принадлежит двухтомный труд на тему «Быки в испанской поэзии». Может быть, вы не верите, что существует такая книга? Завтра я вам ее покажу. В ней есть прекрасная и печальная баллада о Педро Ромеро. Я был подавлен рассуждениями этого литератора, расстроен звериным ревом публики и видом смертельно раненного Пабло Редондо, которого вынесли с арены с пожелтевшим лицом и струйкой крови у рта… На душе у меня было муторно. Я стал пить рюмку за рюмкой. И тут среди девушек, танцевавших сегедилью, я увидел Мануэлу.
Прекрасные формы зрелой женщины заменили юное обаяние той девушки, которую я рисовал в Триане. Ее иссиня-черные волосы были все так же густы, кожа сохранила золотисто-апельсинный оттенок, в очертаниях лица проступали те же благородные твердые линии, что у древнеиберийского мраморного бюста «Дамы из Эльче». Мануэла, видимо, была примадонной в этом заведении – остальные девушки отступили и оставили ее танцевать одну. Она танцевала, полуопустив веки, с едва уловимой горькой усмешкой на лице. Но что это было? Сегедилья или жалкая пародия на нее, состряпанная в вертепах Буэнос-Айреса?… Когда она кружилась, платье взлетало и открывало бедра, таз безобразно вихлялся, плечи и руки сладострастно изгибались, подчеркивая линию груди, словно она хотела соблазнить всю публику. Я невольно вспомнил настоящий старинный танец, который видел за три года до этого па улице Сан-Фернандо. Сердце мое сжалось от боли. Я опустил голову, чтобы не смотреть.
Когда танец кончился, я тотчас подошел к ней.
– Мануэла! – сказал я. – Ты меня помнишь?
– Да, сеньор, – ответила она взволнованно. – Только я сомневалась, помните ли вы меня, и потому не подошла к вам.
– А почему ты так танцуешь сегедилью?
– Патрон требует, чтобы я танцевала ее так.
– Пойдем за наш столик, – пригласил я ее по-дружески.
– Я думаю, лучше не стоит, – ответила она с легкой грустью. – С вами донья Мерседес.
Я совсем забыл, что я знаменит и богат. Севилья знала даже имя моей жены, которая в эту минуту, покраснев от гнева, наблюдала за моим разговором с Мануэлой. Бедная донья Мерседес! Она слыла самой элегантной и привлекательной женщиной в Севилье, но богатство сделало ее снобом. Я тут же простил ее, вспомнив, как героически она делила со мной голод и нищету в Париже.
Я еще поговорил с Мануэлой и узнал о последних событиях в ее жизни. Сеньора Торрес умерла от рака, братишки выросли и ходят в школу, а она работает теперь в «Лас Каденас» и получает двадцать песет за вечер. Однажды она встретила меня на Сиерпес, но не посмела окликнуть. Маэстро Кинтана, вероятно, не пожелал бы, чтобы его увидели на улице с девушкой, танцующей в «Лас Каденас». Она сообщила мне все это тихо и серьезно низким контральто с певучим севильским акцентом, без всякого жеманства. Я сразу понял, что эта девушка все еще бережет свое женское достоинство.