Роман не пропустили, мечта разлетелась в прах, так стоит ли жить… И ответ возникал единственный — не стоит…
И если б не редактор-издатель частного журнала «Родина» (вспомните, читатель, что в это время Булгаков передал Лежневу, издателю частного журнала «Россия», роман «Белая гвардия», который был напечатан лишь частично) Илья Иванович Рудольфи, предложивший Максудову напечатать его роман… Недолго сопротивлялся Максудов, не пожелавший сначала давать роман Рудольфи, но сам под напором этого энергичного человека уже тянулся к ящику, где лежал роман. Точные детали, превосходно передающие состояние человека, только что готовившегося уйти из жизни и возвращенного к ней этим чудесным и неожиданным появлением издателя, с которым уже столько было связано: «Меня должно было радовать то обстоятельство, что редактор появился у меня хотя бы даже в виде Мефистофеля. Но, с другой стороны, роман ему мог не понравиться, а это было бы неприятно… Кроме того, я чувствовал, что самоубийство, прерванное на самом интересном месте, теперь уже не состоится и, следовательно, с завтрашнего же дня я опять окажусь в пучине бедствий. Кроме того, нужно было предложить чаю, а у меня не было масла. Вообще в голове была каша, в которую к тому же впутывался и зря украденный револьвер».
И вот начинаются «приключения» Максудова. Он бросил работу в «Вестнике пароходства», попытался найти свое место в мире литераторов, которые всегда привлекали его глубиной и талантом — ведь это мир Толстого и Достоевского, Пушкина и Гоголя… И как же он был разочарован теми, с кем так мечтал познакомиться… Под внешней благопристойностью скрывался мир пошлый и гнусный… Пустота, лесть, зависть господствовали в этом мире загадочных творцов прекрасного. Пусть первые столкновения с этим миром породили в нем противоречивые чувства: с одной стороны, замечательный Рудольфи, который и дня не мог прожить без любимого редакторского дела, без толстого журнала, в котором хочется напечатать самое талантливое и самое «читабельное», а с другой, такие проходимцы, как издатель Макар Рвацкий, в фамилии которого уже заложена оценка его издательской деятельности… Лишь бы побольше сорвать, лишь бы извлечь доход, прибыль… Но все перенес Максудов, даже безапелляционный суд молодого читателя, нашедшего, что роман Максудова «элементарно неграмотен», что все в нем «эклектично, подражательно, беззубо как-то. Дешевая философия, скольжение по поверхности… Плохо, плоско…» Подражает «самому обыкновенному Аверченко».
Каково же было удивление Максудова, когда он на следующий день, встретив этого молодого человека на вечеринке, устроенной критиком Конкиным по случаю возвращения двух знаменитых писателей из-за границы — Измаила Александровича Бондаревского из Парижа и Егора Агапёнова из Китая, — услышал из его уст совершенно иное мнение о романе: оказывается, этот молодой человек читал роман всю ночь, и роман начал ему нравиться.
И вот встреча с тем миром, куда он стремился попасть… Будут лучшие писатели, весь цвет современной литературы. Сбылась его мечта, этот мир раскроется перед ним с самой лучшей его стороны. И все складывалось благополучно, и выглядело все торжественно и пристойно: «Я оглянулся — новый мир впускал меня к себе, и этот мир мне понравился. Квартира была громадная, стол был накрыт примерно на двадцать пять кувертов; хрусталь играл огнями, даже в черной икре сверкали искры; зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках, почему-то о славе и прочем. Тут же меня познакомили с известнейшим автором Лесосековым и Тунским — новеллистом…» Но так было в начале вечера, когда автор записок видел лишь внешнюю сторону жизни литераторов, внешнюю сторону этого мира… Но как только пришли знаменитости Бондаревский и Агапёнов и заговорили… Какое глубокое разочарование возникло в душе молодого Максудова. Ему мучительно хотелось узнать про Париж, он жадно ловил каждое слово Бондаревского, ожидая, наконец, что тот заговорит о чем-нибудь важном и серьезном, но ничего подобного он так и не услышал: шуточки, анекдоты, скандальные истории так и сыпались из уст Бондаревского, хохот сидевших вокруг него почти не смолкал, а Максудов, разочарованный и скучный, уселся за столиком с кофе и обдумывал все увиденное и услышанное: нет, он не понимал, почему так «щемило душу и почему Париж вдруг представился каким-то скучным, так что даже и побывать в нем вдруг перестало хотеться».
И здесь перед нами не странный чудак, который, характеризуя сам себя, говорит, что он боится людей… Нет, и не только мягкий чудак, которого все норовят поучать. Здесь он раскрывается с ранее не замеченной стороны — он противостоит всей этой пошлости и пустоте. Он протестует против мещанства, которое захлестывает литераторов не только в быту, но и в святая святых — художестве. В бреду, во время свалившей его после вечеринки болезни, когда все, что лежит на душе, прямодушно высказывается, он кричит: «Я хочу сказать правду, полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Он — чужой мир. Отвратительный мир! Надо держать это в полном секрете…»
Самое страшное — это не первый мир, который оказывался ему чужим. Он ушел из университетской лаборатории, после невероятных приключений во время гражданской войны он очутился в «Пароходстве»: мечтал стать писателем. Он ушел из «Пароходства», надеясь войти в чудесный мир писателей, но и этот мир показался ему нестерпимым. Так что же, пребывать в пустоте? Никуда не соваться… Да, кстати, и зачем куда-то ходить, сочиняй второй роман… А о чем, этот второй роман. Максудов не знал… Он может писать только правду… Художник имеет право на духовную самостоятельность, без которой ничего не получится в искусстве… А что же пишут знаменитые писатели Бондаревский и Агапёнов? Максудов внимательно изучил их творчество. Прочитал «Парижские кусочки» Бондаревского. Книга состояла из тех самых рассказов, историй и анекдотов, которые Максудов уже слышал на вечере у Конкина: «Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа».
Агапёнов тоже не произвел никакого впечатления на Максудова. Лесосеков просто непонятен, начинал читать, но вскоре забывал, что же было в начале романа… Читал другие произведения, но ничего сколько-нибудь утешительного эти произведения ему не дали. Напротив, мир писательский да и само писательство ему опостылели, он не увидел для себя никакого выхода из создавшегося тупика…
Но неожиданно для себя он нашел еще один мир, куда потянуло его с неведомой силой. Снова он проснулся в слезах, видел во сне все тот же город, все тех же людей, все тот же рояль, выстрелы и упавшего на снег человека. «Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними?»
Булгаков прекрасно описывает творческий процесс возникновения замысла пьесы, ее течение, вплоть до галлюцинаций… Люди, события, детали, подробности явственно возникают перед ним, приобретают свой «всамделишный» облик, вплоть до цветовой окраски каждой детали, вплоть до звучания голоса того или иного персонажа… «Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах выступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах? И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист… И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать? А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа; бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют „Фауста“, Вдруг „Фауст“ смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу — напевает. Пишу: „напевает“. Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить ни на вечеринки, ни в театр ходить не нужно. Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу третьей ночи я понял, что сочиняю пьесу…»
Как он обрадовался, когда его пригласили в театр и предложили по роману написать для них пьесу. Это как раз совпадало с его творческими планами и настроением духа: он уже писал эту пьесу.
Максудов, рассказывая о себе, о своем отношении к театру, о его служителях и актерах, чуточку иронизирует над собой как человеком, попавшим совсем в другой, непривычный для него мир, потому что и в этом мире — свои законы, свои отношения, свое миропонимание. Он простодушен в своей любви к театру, ему кажется, что как раз в этом мире все должно быть идеально; ведь искусству театра могут служить только замечательные люди, бескорыстные, чуждые зависти, подлости, подсиживания, ведь на сцене должны оказываться неподдельные таланты, зрителя не обманешь фальшивой игрой, он не поверит в создаваемое на сцене. Чудо Жизни… «Это мир мой!» — шепчет он сам себе, восторженно думая о театральном мире, где все так необычно и прекрасно. Его мало волнуют первые огорчения, которые касаются материальной стороны дела. Неважно, на какой сцене, большой или малой, будут играть его пьесу, какие сборы она будет собирать, большие или малые; его не так уж огорчает и то, что его явно обманули, выдав ему в качестве аванса не две тысячи, а пятьсот рублей. Его давний приятель обратил его внимание на кабальный договор, который он подписал и в котором говорится лишь об обязанностях автора и ничего не говорится о его правах. Но он так был очарован возможностью видеть свою пьесу на сцене, что и на это не обратил внимания, просто отмахнулся, ладно, справится со своими обязанностями, ничего страшного, лишь бы играли. С каким нетерпением он ждал вечера, чтобы пойти в театр и увидеть на сцене подлинную театральную жизнь. И как горько становилось у него на душе, когда он уходил из театра: «Мне очень хотелось надеть точно такой же кафтан, как и на актерах, и принять участие в действии. Например, казалось, что было бы очень хорошо, если бы выйти внезапно сбоку, наклеив себе колоссальный курносый пьяный нос, в табачном кафтане, с тростью и табакеркой в руке, и сказать очень смешное, и это смешное я выдумывал, сидя в тесном ряду зрителей. Но произносили другие смешное, сочиненное другим, и зал по временам смеялся. Ни до этого, ни после этого никогда в жизни не было ничего у меня такого, что вызывало бы наслаждение больше этого…»